Еще один круг сделала Ведьма.
— Когда пришло моей бабке время умирать, а мне занять ее место и больше не жить как все люди, не ходить на праздники, не танцевать, не наряжаться, — я все равно не отказалась от тебя. Все, что знала, я бросила на тебя. Я посылала к тебе духов, камлала в светлом чуме и в темном чуме, чтобы выведать твое сердце. Варила травы и говорила над ними слова, от которых умирают деревья. Тайком кропила твое оружие и насылала недуги, чтобы ты пришел ко мне, когда болезни и плохая охота начнут преследовать тебя… Но ты не пришел. Какая-то сила стояла между нами — сердце твое было темно для меня, духи возвращались ни с чем, заговоренные отвары только портили воздух, болезни отскакивали, как каленые орехи от железа, и удача не изменяла тебе. Но хуже стало!
Вновь взвилась Ведьма.
— Хуже стало — все оборачивалось против меня самой. Дар мой оставил меня, я стала человеком, как все люди. Но даже этим даром я оплатила бы свою любовь, если бы не последнее, самое страшное. Однажды я проснулась и не смогла открыть глаз — вот этот, правый. Никто не узнавал меня, все думали, что та девушка погибла, а вместо нее из тайги возникла ведьма. Я сама пустила слух, что родилась одноглазой. Но смотри, смотри, какие у меня были глаза!
Она приблизила свое лицо к лицу Мэбэта, и он увидел два зеленых острова на сверкающих льдинах, обрамленных ослепительной чернотой ресниц.
— Ты мучилась, — сказал Мэбэт.
— Да, мучилась. И это я тебе прощу.
Девушка обернулась той безобразной старухой, которую он знал.
— Даже когда ты пришел убивать меня, ты не стал меня слушать. Ты смеялся. Ты убил меня.
— Я пришел убить Одноглазую Ведьму. Скажи, чего ты не можешь простить мне?
Ведьма с хохотом описала круг.
— А ничего не прощу! Ничего! И себя! И того, что все досталось той безмолвной, покорной твари из рода Окотэтта! И того, что сердце твое не знало той болезни, которая доводит до безумия, ведет на преступление и смерть! Ты не страдал ею — вот за это плати! Плати, как я заплатила — своим даром, своим уродством, своей головой! Отдай все, все, все…
Ведьма кружила, потрясая связкой.
— Вот они, твои годы, твои жалкие деревяшки. Теперь они мои, все до последней. Ты отправишься в преисподнюю, а твоя старая дура пусть рубит дрова и таскает нарты чужих людей. Она, и твоя невестка, и твой внук будут питаться объедками. Нет — объедками от объедков, ибо сперва ими будут кормить собак.
Так кружила Ведьма, потрясая жизнью Мэбэта. Сердце ее стонало сладкой болью, и эта боль дурманила ее. Она рассекала воздух, казалось, уже не замечая ни человека, ни пса, не видела, как Мэбэт поднял пальму и едва не пропорол ей брюхо, когда она пролетала, почти касаясь земли.
— Хочешь поохотиться? — дразнила Ведьма. — Посмотрим, какой ты охотник.
Она была подвижнее звука, и Мэбэта мучила досада от бесполезности его оружия. Она кружила, хохотала — но вдруг прыгнул Войпель и уцепился зубами за связку.
Ведьма в воздухе, собака на снегу тянули связку, рвали связку. Мэбэт бросился к ним. Но тут Ведьма издала такой свист, от которого у человека и пса потемнело в глазах и тела скрутило судорогой.
Ведьма вырвалась.
Она улетала не спеша, так чтобы Мэбэт видел — и смотрел долго, — в чьих руках его подаренные годы.
Они прошли десятый чум. За воротом малицы Мэбэта было пусто.
— Вот и некуда мне идти, — сказал он.
Войпель подошел к хозяину и вместо ответа положил на снег крохотный кусочек дерева — клык его вырвал щепку. Мэбэт поднял ее и рассматривал безучастно.
— Сколько в ней жизни? — спросил он как бы сам себя, взвешивая на ладони то, что осталось от связки.
— Покажи, — попросил Войпель.
Мэбэт поднес ладонь к его носу.
— Если бы осталась зарубка, — сказал пес, — был бы месяц. А так — не знаю. Дней пять. Может, семь.
Они шли и наконец наткнулись на человека. Он сидел на высоком комле упавшей сосны, болтал в воздухе ногами, обутыми в рваные пимы, и напевал что-то бесконечное и понятное одному ему. Завидев идущих, человек прервал песню.
— Здравствуй, Мэбэт! — закричал он радостно. — Пес у тебя шибко хорош — давно мечтал о таком. Да куда мне иметь хороших собак, они дорогие… А я ведь ждал тебя и рад видеть. Садись рядом.
Мэбэт узнал человека, и все, что было в десяти чумах, вылетело из души и перестало существовать.
Перед ним был Езанга. Мэбэт перебирал прошедшую жизнь, как бисерную нить, и, перебирая, обманывал себя, обманывал тихо, украдкой, будто надеясь, что Тропа не доведет его до того дня, о котором на земле он не любил вспоминать и наконец почти забыл. Но Тропа довела, и тот день предстал пред ним последним испытанием перед выходом в мир, явился тем самым человеком в рваных пимах и залатанной, почерневшей от сальной грязи малице.
Любимец божий вспомнил: точно так же Езанга сидел на комле в его становище — болтал ногами и пел — в тот день, когда был заключен меж ними колыбельный сговор.
По этому случаю Ядне готовила угощение, несла в чум оленью ногу и, проходя мимо мужа, шепнула ему с укоризной:
— Ну и родственника ты нашел…
Мэбэт улыбнулся:
— Какой есть — такого примешь.
Езанга, бедняк из рода Нэвасяда, слыл человеком нелепым. Само прозвище его означало Запутавшийся В Силке — в память о случае, над которым долго смеялись таежные роды, да и тундровые тоже.
Когда-то давно решил Езанга (тогда у него было другое прозвище) жениться и на празднике приметил себе девушку — красивую и в богатой малице. Долго он смотрел на нее, терся в толпе, заглядывал то с одного бока, то с другого и, насмотревшись всласть, ткнул в бок стоявшего рядом знакомого парня.
— Какая девушка красивая! — сказал он так громко, что услышали все. — Ну очень красивая. И одежда хороша, видно, богатые у нее родители. Я бы женился на ней, ой, как я бы женился на ней!
Парень прыснул. Мало того что Езанга был беден, внешность он имел невзрачную и даже смешную: ростом мал, кривоног, ходил будто приплясывал и скулы у него были такие широкие, а глаза настолько узкие, что казалось, у богов едва хватило кожи, чтобы обтянуть такое лицо. Оттого трудно было различить, когда Езанга улыбается, когда нет. Хотя улыбался он чаще, чем был серьезен, и всем людям радовался, будто родственникам после долгой разлуки. Не различал он ни больших, ни малых, с почтенными разговаривал как с детьми, а с детьми — как с почтенными. Без песни шагу не ступал, а песен тех не понимал никто.
— О чем поешь? — спрашивали его, бывало. — Нам бы хоть спел.