Это жилище, полностью меблированное, гостеприимно ожидавшее своих постояльцев — с распахнутыми дверями и вращающимися над огнем вертелами, стоило четыре тысячи ливров в год. Олимпия дала понять Баньеру, устрашившемуся значительности суммы, что оно — истинная находка для нанимателей и подлинный убыток для домохозяина и что она не может постичь, как такое счастье с первого же раза выпало двум изгоям, к которым иезуиты не обязаны были испытывать особое уважение, а потому своими проклятиями непременно должны были бы навсегда рассорить нашу парочку с Провидением.
Они заплатили за два срока вперед, заплатили за вино, за дрова — за все, чтобы обеспечить себе шесть месяцев незамутенного счастья. Когда же Баньер (что, надо признать, приключалось всякую минуту) глядел, как из свертка уходит очередной луидор, отправляясь в совсем чужой карман, и неотрывно, так долго, как мог, следил за его невозвратным полетом, Олимпия говорила ему, смеясь:
— Ведь то, что мы купили, нам необходимо, не так ли?
— Нуда, — отвечал он, не научившись держаться иного мнения, кроме того, что было у Олимпии.
— А то, что необходимо, способствует счастью, разве не так?
— Несомненно, — утвердительно кивал он, глядя на нее с таким видом, будто хотел доказать, что она ему весьма, до самой крайности необходима.
— Разве счастье не есть та цель, какой всякий на этом свете живущий призван добиваться?
— И мы обрели его! — восклицал Баньер.
— Что же тогда? — спрашивала Олимпия. — Если мы счастливы, что вас так тревожит, друг мой?
— Ах, — вздыхал он. — Меня беспокоит длительность этого блаженства.
— И вы не правы, — отвечала ему Олимпия. — Вы сами признаете, что счастливы, а это редкостная удача, когда простой смертный может так сказать; возблагодарите же Провидение и не требуйте от него большего.
— Мое провидение — вы! — шептал Баньер.
Молодой человек оказался способным учеником, полным добрых задатков. Всего лишь за какую-нибудь неделю он постиг всю глубину философии Олимпии и усвоил все так хорошо, что не прошло и указанной недели, как ей уже не приходилось его чему бы то ни было обучать и он со своей стороны начал накладывать руку на сбережения, тратя их столь же легко и столь же непременно, как и его возлюбленная.
Непременным для Баньера, надо сказать ему в похвалу, было безусловное почитание своей совершенной, солнцеподобной возлюбленной.
Прежде всего молодому человеку захотелось покрыть Олимпию с ног до головы всякого рода драгоценностями. На это она заметила ему, что уже имеет столь же красивые, какие носят светские дамы. Однако Баньер настаивал, и тогда она пригрозила, что начнет покупать для него вдвое больше купленного им для нее.
— Пусть так, — смирился Баньер. — Никаких новых покупок. Я люблю драгоценности, но только на вас. Если бы мне и захотелось получить какую-нибудь вещицу, то исключительно из ваших. Дайте мне только тот перстень, что у вас на пальце.
— Какой перстень? — спросила Олимпия.
— Вот этот.
И Баньер указал на кольцо, оставленное г-ном де Майи вместе с двумя тысячами луидоров, То самое, блеск которого ревнивый глаз юноши заметил на камине во время ночной тревоги.
Это был прекрасный рубин, окруженный бриллиантами.
Наш герой остановил на нем свой выбор с той недвусмысленностью, что выражает нечто большее, чем простое желание.
И он уже протянул руку за перстнем, поскольку до того Олимпия никогда ни в чем ему не отказывала.
Она не откажет ему и в этом перстне, ибо что для нее какой-то рубин, коль скоро его пожелал Баньер?
Тут следовало бы упомянуть, что за целый месяц, пока они жили вместе, на их лучезарном небосводе не появлялось еще ни одного даже легчайшего облачка. Поэтому Баньер пришел в немалое изумление, когда в ответ на протянутую руку Олимпия взглянула ему прямо в глаза и спросила:
— Почему вы желаете именно этот перстень, друг мой? Баньер так мало приготовился к такому вопросу, что
совершенно смешался.
— Да потому… — пробормотал он,
— Это не объяснение, — обронила Олимпия и улыбнулась.
Баньер тоже с улыбкой возразил:
— Я, однако же, думал, дорогая Олимпия, что это лучшее объяснение, какое я мог бы вам дать.
— Так вы хотели бы перстень?
— Перстень, но только такой, как этот.
— Что ж, он стоит около ста луидоров. Возьмите сто луидоров, друг мой, и купите такой же.
— Бог ты мой! — вспылил он. — Вижу, что вещица для вас дорога. Еще бы: она от господина де Майи!
В эти слова он вложил всю ярость, на какую был способен, и ждал, произведут ли они впечатление. Но собеседница ответила очень просто:
— Разумеется, она от господина де Майи, что дальше?
— А дальше вот что: я понимаю, что вы не желаете отдать мне перстень, но мне непонятно, почему вы носите его на пальце, который так часто касается моей руки?
— Вот здесь вы совершенно правы, друг мой, — кивнула Олимпия.
Она сняла перстень с пальца и упрятала его в тайничок своего ларца с двойным дном, туда, где хранились драгоценности.
Наблюдая это, Баньер внезапно испытал угрызения совести: он ведь по неловкости стал зачинщиком столь болезненной сцены между ними, своей оплошностью оживив едва успевшие потускнеть воспоминания возлюбленной о ее еще не угаснувшей страсти.
Сердилась она, сердился и он. Чувствуя, что попал в смешное положение, Баньер схватил шляпу, шпагу и выбежал, чтобы пройтись по набережной и подышать свежим вечерним воздухом.
Что касается Олимпии, то она приказала горничной помочь ей раздеться, легла в постель и выставила у порога на часах Клер, которой папаша Филемон по ее указанию сообщил об их новом жилище. Верная камеристка в крестьянской одежде незаметно для иезуитов выбралась из города и нашла свою госпожу в Лионе.
Вечером Баньер вернулся, купив за сто двадцать луидоров огромный изумруд. Размышления сами собой привели его к ювелиру. Несчастный влюбленный мечтал отыскать перстень, который мог бы вытеснить из ее памяти подарок предшественника.
Одновременно ему хотелось, чтобы она забыла — да и сам он хотел бы забыть — фразу, прозвучавшую, когда они сидели на скамье у хижины папаши Филемона: «Если, набравшись житейских знаний, — сказала тогда Олимпия, — вы не сделаетесь лучше, чем сегодня, что ж, значит, я обманулась, моя ошибка — мне и расплачиваться».
С тех пор Баньер много почерпнул из житейской премудрости, но стал ли он лучше? Он очень опасался, как бы внутренний голос или прозорливость не подсказали Олимпии: «Нет».
«Значит, я плох! — твердил он себе. — Значит, я зауряден. Я способен явить этой женщине лишь видимость достоинства. Она заблуждается в отношении меня, ибо заслуги мои кажущиеся. Долгое время ей казалось, будто я создан из чистого золота, но в один прекрасный день она убедится, что я всего лишь подделка, дешевле фальшивой монеты, низкопробной побрякушки. И в тот же день она меня, конечно, разлюбит».