Куцейкиных три братана — Остах, Орефий и Онуфрий. Ходит предание, что их скитский прадед никогда не называл Господа Бога с тугой буквы. Величал его светло и прокатно — с О: Осподи боже. Посему всю куцейкинскую родову наделяли именами Господними. Остаха оставили в тылу по причине шибкой костлявости тела. Разделся на военкомиссии, одни мощи. Капитан стыдливо отвел глаза, кивнул на горку старой одежонки: «Прикройся, прикройся скорее…» Оделся, сокрыл тело, замученное постами, и остался под бронью.
Орефий и Онуфрий тоже постились по уставному староверческому численнику, но были могутными, рослыми: такие и рогатиной медведя осадят. Остах-заморыш рядышком с голыми братанами выглядел сморчком возле крепеньких боровиков. Капитан из призывной комиссии подал Орефию красномедный пятак екатерининского времени:
«Продави монету — вот так».
Орефий посмотрел брезгливо на три слитых пальца. Отвернулся, прокатил по груди из стороны в сторону опрятную бородень. Ненавистную с малолетства щепоть не хотелось даже видеть. Не соберет он пальцы воединным сдвигом, не покажет силушку на старинном пятаке.
На щуплом капитане мешковато висел новый китель, на пуговицах броско сияли начищенные звезды. В одну из них Орефий уперся бычьим взглядом, напружинил широкие скулы — даже борода дернулась. Он видел перед собой звезду-разлучницу. Остаху повезло — отвертелся от фронта. Он с Онуфрием загремит. Вон прыщавый солдатик борзо пером скрипит — втискивает их души в бумагу… Орефий шагнул к капитану, подсунул под нижнюю пуговицу кителя указательный палец и даванул большим сияющую звезду. Пуговица сплющилась. Недоуменный капитан расширил глаза, потрогал измятую звезду.
«Ты что, христомолец, наделал? Д-да за такие штучки… В штрафбат захотел?» Спокойный староверец поддернул кальсоны, пошарил взглядом иконы по углам. В простенке висела единственная икона — застекленный в рамке портрет Сталина. Орефий помолился не ему — распахнутому сейфу.
«Не убий — глаголят уста твои, осподи… распятые скоро будем… всем гвозди откованы и кресты излажены…»
Военный взвизгнул.
«Ты мне тут церкву не строй! Мы купола-то давно сшибли…»
Орефий шептал сейфу молитву — братаны чертили в воздухе раскольничьи кресты.
Онуфрия и Орефия обезбородили. Волосы остригли бобриком. Бобров с верховья Пельсы ждала в скором будущем вагонная теплушка, чтобы проглотить на томском перроне и выплюнуть перед Москвой. Каждый отстук колес будет урезать торную дороженьку на запад.
Вялый Остах Куцейкин топтался возле сваленной сосны, подбираясь с топором к частым сучкам. Кажется, целую вечность не выпускает он из рук скользкое топорище. Тыкаются в лицо ломкие иглы. Набивается в бороду крошево коры. От сучков, припаянных к стволу, отскакивают при обрубке литые кусочки древесины. С пулевой скоростью хлещут по щекам, глазам, лбу.
По веснам выпадают росы: первая — ледовая, вторая — медовая. На Остаха пала зимняя, самая зловредная роса. Потом пала, пропитала рубаху-нательницу, подклад шапки.
Летит сосна, торопится отдать земле смертный поклон. Куцейкину легко шагнуть под нее и тоже навек раскланяться с немилостивой нарымской землей. Невмоготу вставать в доутренний срок, раскалывать сон ранним пробуждением. Ненавистен Остаху протабаченный барак, матерковая галдень людского гурта, согнанного под тесовую крышу.
Плетутся по дороге-ледянке измотанные клячи, сопящие быки, приученные к ругани и кнутам. Плетется каждое утро на лесосеку староверский гурток: кашляет, сопит, лопочет на ходу молитвы, прочищает глотку и ноздри от барачного чада.
Раздавил Орефий звезду на капитанском кителе, но судьбинушку разве раздавишь? Прощался с хилым Остахом в тугой обхват загребистых рук, обдал ухо горячим шепотом: «Все равно, братец, винтовку расколю об колено и на Пельсу сбегу…»
Остаху топор об колено не расколоть. Никуда не сбежать. Попробовал разок симульнуть: впихнул в задний проход кусочек поваренной соли — нагнал высокие телесные градусы. За окнами барака мороз жмет под сорок. Под мышкой у староверца термометр жару показывает.
Запрудин в военном госпитале вдоволь насмотрелся на хитрые штучки-дрючки. Ефрейтор-пехотинец, косенький ехидный мужичок, не давал срастаться под гипсом костям ноги. Их расшевелил в бою минный осколок, теперь нарочно расшевеливал раненый: отдалял повторную отправку на фронт. Скуластый, востроглазый татарин с Крымского полуострова, легко раненный в брюшную полость, тоже вводил в обман госпитальных врачей. Открошил в своей деревне кусочки соли от камня-лизунца, возил в вещмешке. Сероватые валуны, лежащие на пастбищах, возле водопойных колод, служат лакомством для коней, овец, рогатого скота. Послужили они лакомством и для солдата автоматной роты. Его кровать в госпитале стояла неподалеку от запрудинской. Подсмотрел Яков: обкатывал татарин во рту белый комочек. Безрукий фронтовик догадался сразу: за крепкими зубами солдата мелькал не сахар. Он часто сплевывал в утку густую слюну.
Перед выпиской автоматчика из госпиталя врачи долго не могли согнать с него высокую температуру. Утомленный бессонницей хирург проверил тумбочку, нашел под растрепанным кораном кругляши соли. Пехотинца и автоматчика судил военный трибунал.
Из госпиталя Яков рвался на фронт. Горько мучился от сознания, что изуродованное тело будто отделилось от его души, норовит домой, в васюганскую деревеньку. Хотелось воевать, мстить за Родину, народ, за жуткую телесную боль и немощь, причиненные вражьим металлом.
Нарымец Запрудин поднимался в атаку рывком. Всегда бежал немного впереди растянутой рваной цепи одноротников. Яростно выкатывал из себя крепнущее уррраа, сливал клич в бурлящую волну бойцовских глоток. Где-то в гремящей и орущей цепи бежал политрук — взвинченный, чернокудрый полтавец. Вперед, вперед! Ни шагу назад!.. Остались за спиной насиженные окопы. За Волоколамском тоже наша земля, но считай, что ее сейчас нет. Считай, что эта, испятнанная бегущими фигурами частица среднерусской равнины — последнее пристанище врага. Матушка-Москва не простит поражения, позора отступления.
Качаются сверкающие штыки, режут спрессованный воздух узкого перешейка перед фашистской пехотой. Пули навевают бойцам последний беспробудный сон. Судьба распоряжается жарким боем: иных укладывает на временную лежку, иным готовит деревянные кресты, над другими замелькали красные кресты медсанбатовских спасительниц.
В госпитале Запрудин невольно прокручивал в голове убийственно-правдивую хронику пережитых событий. Война-война, зачем ты так рано выбила из седла храброго наездника?! Зачем убрала из-под ног стремена, опутала госпитальными тугими бинтами? Комковатый ватный матрас в пятнах крови, йода и марганцовки, тощая ватная подушка, застиранные простыни, прикроватная шаткая тумбочка вгоняли Запрудина в долгую зеленую тоску. В многолюдной палате стучали костыли и глазастые доминошные костяшки. Сыпались анекдоты, имена целованных и невинных девчонок, эпизоды боев и житейские случаи. Пробовали едко шутить: подсчитывали — сколько на восемнадцать гвардейцев приходится теперь рук и ног. Недостача была крупной, ведь крупной была навязанная фашистами война.