В вечной ночи навалившейся слепоты надо было беспрекословно подчиняться человеку. От Пурги ждали полной покорности: она полностью отдавалась на волю своих поводырей. Легко входила в оглобли телег и саней. Покорствовала, когда вели в поводу, брали под уздцы, набрасывали хомут. Конюшил по-прежнему Захар Запрудин, не обделенный природой лаской и добротой. Ранняя смерть матери, возвращение с войны отца-инвалида бросили на лицо паренька четкую тень задумчивости и навеянной сердечной тоски. До недавних пор слово «война» было просто словом. Оно тяжело ложилось на слух, но не имело той осязаемой, конкретной сути, которую обрисовала явь возвращения отца-калеки оттуда. Захар увидел на васюганском берегу непривычный облик самого дорогого человека. Сын различил теперь зловещее чело войны. Различил его в незнакомом, изшрамленном лице Якова Запрудина, в пустом осиротелом рукаве гимнастерки, во всей сутулой фигуре. Нагибала, сутулила война. Нагибали, сутулили пули, осколки снарядов, мин.
Давящим грузом ложились на сердце Захара ранние беды в семье. Мудрый дедушка Платон, хлопотливая бабушка Зиновия, давно векующие и принимающие жизнь за воз с нелегкой поклажей, успокаивали внука, крепили юное сердце верой в нескудеющую людскую доброту — единственную меру веса во все судьбинные дни. Чашу весов истории перетянула война. Не вечно же ей давить грузом бед, насылать горе похоронками, вертать инвалидных бойцов.
В слепой Пурге Захар видел страдалицу все той же тягучей, отемненной войной жизни. Громкая мобилизация уводила на фронт лучшие силы страны: человеческие, танковые, самолетные, артиллерийские, стрелковые, конармейские. На передовой, в прифронтовой зоне наши армии испытывали нехватку самоходных орудий, тягачей. Тракторы, кони, волы, быки — все годилось под боевых тягловиков. Любой ценой требовалось остановить врага. Зловещие печи его крематориев не переставали засевать смрадным дымом оккупированные территории. Лагери смерти кишели полосатым людом, пронумерованным у локтевого сгиба. Фашистская инквизиция по зверству пыток затмила все инквизиции былых веков. Утилизаторы вносили в доходные ведомости тонны снятых человеческих волос, обуви, одежды. В тайных скрупулезных отчетах вермахта перечислялись особые ценности, увозимые в разбойную Германию: живописные полотна знаменитых художников, иконы, древнейшие книги. Награбленные золотые монеты, кольца, зубы, коронки, медальоны переливались в слитки, оседали в тайниках различных банков. Где теперь кони, взятые на войну из Больших Бродов? Таскают орудия, полевую кухню? Подвозят боеприпасы? Служат партизанам в лесах Белоруссии? Возможно, постигла горькая участь — сразил осколочный шквал, срезаны пулеметным огнем «мессеров»… Лежат на смертном поле недавнего сражения, и над трупами кружится стайное воронье…
Ледянка сделала плавный поверток вправо. Поводырек Павлуня натянул ременный повод: Пурга чутко откликнулась на легкое подергивание. Неповоротливый мальчик лет одиннадцати вяло переставлял по ступняку подшитые серые пимы. Длиннополая телогрейка, перехваченная опояской, топорщилась над растоптанными катанками, поблескивала на груди от оброненных, намерзших сопелок. На голове рыжей кочкой шапка из собачины. Рукавицы-мохнашки тоже были несоразмерны худенькой детской фигуре.
Иногда слепая опережала ход поводыря, подталкивала мотающей головой. Павлуня оглядывался — не догоняют ли его санный сцеп упрямые быки. Они порядком отстали. Обрадованный мальчик рывком головенки переместил шапку от переносицы до середины лба. Вспомнил песенку, услышанную в артельном бараке от Фросюшки-полоумки. Повернулся лицом к Пурге, запел с легким присвистом:
Тянуут быынюю заа пупыынюю
— Даай нам, быыня, молоокаа.
Надоиили девки крыыню,
Да надооина горькаа…
При слове молока Павлуня проглотил слюну. Пурга дышала на него паром и терпким сенным духом. Мальчик шагал по ступняку пятками вперед, смотрел в примагничивающие глаза заиндевелой лошадки. Изредка спрашивал ласковым голоском:
— Пурженька, ты меня видишь, да?
Кобыла от постоянного напряжения трудной ходьбы мотала косматой головой. Павлуне верилось: Пурженька широким кивком отвечает на вопрос маленького поводыря: да, вижу.
Поднятый воротник телогрейки оплетал вязаный шарф, сцепленный под острым подбородком большой булавкой. Устойчивым теплом меховой шапки, стеженки, пимов и мохнашек Павлуня основательно отгородился от наседливого мороза. Он ощущал мокроту подмышек, распаренную спину под толстым свитерком. Дедушка Платон, любовно обряжающий Павлуню, приговаривал:
— Пусть мороз теперь дуроломит. Такой укут не оборет его.
Поводырь дышал часто, порывисто. Под козырьком шапки, по краям ее отвислых ушей копилась от пара ворсистая налепь инея. Ни тельное тепло, ни докучливый морозище не смогли выкраснить худое личико Павлуни: из белого обрамления шапки-ушанки виднелся тронутый осенней пожухлостью тополевый лист. В глубоком провале желтоватых глазниц — на самом их донышке — поблескивали синие капли, будто находящиеся в последней точке замерзания. При взгляде в запрятанные глаза ребенка начинало казаться, что прижимистому морозу, обступившему Пургу и поводыря, надо приложить совсем немного нахальной злости, чтобы оледенить донную крошечную синь.
Болезненную бледность лица не прогоняло сытое питание: урезанный с артельцев по ломтику тыловой хлеб, пирожки с морковной и картофельной начинкой, куриный бульон, сепараторные сливки, комковое масло, вытащенное из деревянной маслобойки. В кашу, супы, жидковатую горошницу подмешивали барсучье и медвежье сало. Потчевали клюквенными, брусничными киселями, морсами. Но не розовели щеки. Не сходила с маленьких, ужатых сухотой лица губ устойчивая синева.
Павлуня упорно не верил нескончаемой тишине соснового бора и развальных снегов. В каждой летящей вороне, сороке мерещились ему грозные, верткие самолеты: на них насмотрелся в стылых небесах блокадного Ленинграда и спасительной Ладоги. По ней увозили его и сестренку из зоны смерти и постоянной опасности.
Старая полуторка хлопала бортами. Мальчик пытался под грубую дребезжащую музыку вклинить мотив любимой песни «В лесу родилась елочка». Борта дробили слова. Сверху давили свербящие шумы самолетов. Детей-сирот в машине было человек двадцать. Укутанные кто во что, они сидели плотненько друг к другу, не сводя глаз с пожилой воспитательницы в запотелых очках. Пофамильный список ребят хранился у нее со всеми документами в кожаной полевой сумке, перекинутой через плечо. Несмотря на это, предусмотрительная женщина перед отправкой детей из осажденного города нарезала из картона бирочки. Смачивая слюной химический карандаш, переписала фамилии, имена детей, дату и год рождения. Прочными нитками привязала бирочки к запястьям мальчишек и девчонок. Приняв картонки за игрушки, дети тут же принялись щелкать по ним пальцами, перегонять вместе с ниткой возле кулачков.