Но господин де Керкадью был непреклонен, отгородившись от крестника щитом холодного достоинства и обиды.
– Какие бы несчастья ты ни перенес, они намного меньше тех, которые ты заслужил своим постыдным поведением, – к тому же я заметил, что они ничуть не умерили твою дерзость. Ты полагаешь, что достаточно явиться сюда и сказать: «Крестный» – и все сразу будет прощено и забыто. Ты ошибаешься. Ты наделал слишком много зла: оскорбил все, за что я стою, и меня лично, предав мое доверие к тебе. Ты – один из гнусных негодяев, которые ответственны за эту революцию.
– Увы, сударь, я вижу, что вы разделяете общее заблуждение. Эти гнусные негодяи лишь требовали конституцию, которую им обещали с трона. Откуда им было знать, что обещание было неискренним или что его выполнению будут мешать привилегированные сословия. Сударь, эту революцию вызвали дворяне и прелаты.
– И у тебя хватает дерзости – да еще в такое время! – стоять здесь и произносить эту гнусную ложь! Как ты смеешь утверждать, что революцию сделали дворяне, когда многие из них, следуя примеру герцога д’Эгийона,[146] бросили все свои личные феодальные права на алтарь отечества. Или, может быть, ты станешь это отрицать?
– О нет. Они сами подожгли свой дом, а теперь пытаются потушить пожар водой и, когда это не удается, валят всю вину на пламя.
– Я вижу, ты явился сюда, чтобы побеседовать о политике.
– Нет, вовсе не за тем. Я пришел, чтобы, по возможности, объясниться. Понять всегда значит простить. Это великое изречение Монтеня.[147] Если бы мне удалось сделать так, чтобы вы поняли…
– И не надейся. Я никогда не смогу понять, как тебе удалось приобрести такую дурную славу в Бретани.
– Ах нет, сударь, вовсе не дурную!
– А я повторяю – дурную среди людей достойных. Говорят даже, что ты – Omnes Omnibus, но я не могу, не хочу в это поверить.
– Однако это так.
Господин де Керкадью захлебнулся.
– И ты сознаешься? Ты смеешь в этом сознаваться?
– Человек должен иметь мужество сознаваться в том, что осмелился сделать, – иначе он трус.
– А ты, конечно, храбрец – ты, каждый раз удирающий после того, как совершил зло. Ты стал комедиантом, чтобы укрыться, и натворил бед в обличье комедианта. Спровоцировав мятеж в Нанте, ты снова удрал и стал теперь бог знает чем, – судя по твоему процветающему виду, ты занимаешься чем-то бесчестным. Боже мой! Говорю тебе, что два года я надеялся, что тебя нет в живых, и теперь глубоко разочарован, что это не так. – Он хлопнул в ладоши и, повысив и без того резкий голос, позвал: – Бенуа! – Затем господин де Керкадью подошел к камину и встал там, с багровым лицом, весь трясясь от волнения, до которого сам себя довел. – Мертвого я мог бы тебя простить, поскольку тогда ты заплатил бы за все зло и безрассудство, но живого – никогда! Ты зашел слишком далеко. Бог знает, чем это кончится. Бенуа, проводите господина Андре-Луи Моро до двери.
По тону было ясно, что решение это бесповоротно. Бледный и сдержанный, Андре-Луи выслушал приказ удалиться, испытывая странную боль в сердце, и увидел побелевшее, перепуганное лицо и трясущиеся руки Бенуа. И тут раздался звонкий мальчишеский голос:
– Дядя! – В голосе звучало безмерное негодование и удивление. – Андре! – Теперь в голосе слышались радость и радушие.
Оба обернулись и увидели Алину, входившую из сада, – Алину в чепце молочницы, по последней моде, но без трехцветной кокарды, которая обычно прикреплялась к таким чепцам.
Тонкие губы большого рта Андре сложились в странную улыбку. В памяти его мелькнула сцена их последней встречи. Он увидел себя, исполненного негодования, когда, стоя на тротуаре Нанта, провожал взглядом карету Алины, отъезжавшую по авеню Жиган.
Сейчас она шла к нему протянув руки, на щеках горел румянец, на губах была приветливая улыбка. Андре-Луи низко поклонился и молча поцеловал ей руку.
Затем она жестом приказала Бенуа удалиться и с присущей ей властностью встала на защиту Андре, которого выгоняли столь резким тоном.
– Дядя, – сказала она, оставив Андре и направляясь к господину де Керкадью, – мне стыдно за вас! Как, позволить, чтобы чувство раздражения заглушило вашу привязанность к Андре!
– У меня нет к нему привязанности. Была когда-то, но он пожелал убить ее. Пусть он убирается ко всем чертям. И заметьте, пожалуйста, что я не позволял вам вмешиваться.
– А если он признает, что поступил дурно…
– Он не признает ничего подобного. Он явился сюда, чтобы спорить об этих проклятых правах человека. Он заявил, что и не думает раскаиваться. Он с гордостью объявил, что он, как говорит Бретань, тот негодяй, который скрылся под прозвищем Omnes Omnibus. Должен ли я это простить?
Она повернулась, чтобы взглянуть на Андре через большое расстояние, разделявшее их.
– Это действительно так? Разве вы не раскаиваетесь, Андре, даже теперь, когда видите, какой вред причинен?
Она явно уговаривала его сказать, что он раскаивается, и помириться с крестным. На какую-то минуту Андре-Луи почувствовал себя растроганным, но затем счел такую увертку недостойной себя и ответил правдиво, хотя в голосе его звучала боль.
– Раскаяться означает признаться в чудовищном преступлении, – медленно произнес он. – Как вы этого не видите? О сударь, наберитесь терпения и позвольте мне объясниться. Вы говорите, что в какой-то мере я отвечаю за то, что произошло. Говорят, что мои призывы к народу в Рене и Нанте внесли свой вклад в нынешние события. Возможно, и так. Не в моей власти отрицать это с полной определенностью. Разразилась революция, пролилась кровь. Возможно, прольется еще. Раскаяться – значит признать, что я поступил дурно. Но как же я могу признать, что поступил дурно, и таким образом взять на себя долю ответственности за все кровопролитие? Буду с вами до конца откровенен, чтобы показать, насколько далек от раскаяния. То, что я совершил в то время, я фактически сделал вопреки всем своим убеждениям. Поскольку во Франции не было справедливости, чтобы наказать убийцу Филиппа де Вильморена, я действовал единственным способом, которым, как мне казалось, можно было обратить совершенное зло против виновного и против тех, у кого была власть, но не хватало духа его наказать. С тех пор я понял, что заблуждался, а прав был Филипп де Вильморен и его единомышленники. У освобожденного человека не может быть несправедливого правительства. Я воображал, что, какому бы классу ни дали власть, он будет ею злоупотреблять. Теперь я понял, что единственная гарантия против злоупотребления властью – определение срока пребывания у власти волей народа.
Поймите, сударь, что я совершенно искренне считаю, что не совершил ничего, в чем должен раскаиваться, – напротив, когда Франция получит это великое благо – конституцию, я смогу гордиться тем, что сыграл свою роль в создании условий, при которых это стало возможным.