Баюшки-баю, – примерившись, Граевский дважды чирканул клинком, и храп мгновенно смолк, превратившись в булькающие, захлебывающиеся звуки. Haec fas ut felix vivas[1]. Обтерев клинок об одеяло, Граевский вышел в коридор и по стенке, на ощупь, двинулся по коридору – путь был хорошо знаком.
Он мягко переставлял удобно обутые ноги, внимательно вслушивался в темноту, а сам не переставал удивляться собственному спокойствию – сегодня ему второй раз в жизни пришлось убить женщину. Впрочем, разве это женщина? Самка из стаи падальщиков. Хищных, опасных и кровожадных. Таких нужно уничтожать сразу, со спокойным сердцем. Пока не вцепились в глотку…
Скоро он очутился на лестничной площадке и, стараясь не дышать, осторожно глянул вниз. Вестибюль был освещен жирным пламенем керосиновой лампы. Под чучелом медведя в дядюшкином кресле устроился товарищ в армяке и, до ушей подняв лохматый ворот, звучно предавался дреме. У его ног задирал тупое рыло пулемет, пол был усеян окурками, стрелянными гильзами и трухой – кто-то распорол топтыгину брюхо.
Товарищ оказался рыжеусым и большеротым. Так и не проснувшись, он словил клинок глубоко под ухо, дернулся и беззвучно завалился на бок.
«Караульщик хренов». Граевский с отвращением посмотрел на труп, перевел взгляд на резные, в виде драконов, подлокотники и с внезапной яростью, одним рывком, вышвырнул убитого к когтистым лапам топтыгина. Ему вдруг вспомнилось, как дядюшка, сидя в этом кресле, качал его на коленях и негромко напевал в самое ухо:
Никитке стукнуло шесть лет,
И скоро будет он кадет.
Кавалеристом он родился,
В бою жестоком он крещен.
Гип-гип, гип-гип ура!
Не мешкая более, Граевский клацнул тугим засовом, коротко позвал:
– Эй, гвардейцы!
– На взводе. – Офицеры быстро вошли, грея дыханием пальцы, огляделись. Заметив труп, Страшила помрачнел, внутренне подобрался, Паршин же с усмешкой выщелкнул стилет, от вида крови его зрачки расплылись во весь глаз, словно у хищника на охоте.
Нищий на вокзале несколько ошибся: в доме ночевало дюжины две перепившихся мужиков и баб, видимо, членов в ячейке прибыло. Вырезали всех, без разбора. Потом Граевский ходил по вымершему дому, смотрел на горки с выбитыми стеклами, где держала свои наливки тетушка, на проткнутый штыками фотографический портрет с державной вязью «Николай», на дядюшкину библиотеку, пущенную на цигарки и по нужде.
Смотрел, тер покрасневшие глаза, скрипел зубами. Он не испытывал ни угрызений совести, ни раскаяния – бешеным собакам никакой пощады. Killing is no murder[1].
Тем временем Страшила с Паршиным занимались вопросами практического свойства. Помимо самогона, в ячейке в изобилии водились водка, шустовский, с колоколом, коньячок, шипучее игристое «Абрау», и закусывали товарищи всю эту благодать не гнилой селедкой, а балыком, тушенкой, копченостями и прочими буржуйскими разносолами.
В гостиной возвышалась баррикада из ящиков с консервами, громоздились мешки с сахаром и мукой, на рояле лежали конусные, завернутые в синюю бумагу сахарные головы. В углу были свалены горой полушубки, бекеши, манто, у камина, укрытые ковром, чтобы воняло поменьше, стояли трехведерные бидоны с керосином.
– Да… – Не находя больше слов, Граевский глянул на все это изобилие и, подняв повыше лампу, подошел к портрету тетушки до замужества. Красота баронессы фон Штерн не оставила товарищей равнодушными – в углу девичьего рта красовался хабарик, декольте было захаркано и дополнено смачными анатомическими подробностями. На плече синела надпись: «Двухстволовая Нюська, любившая вдосталь». Портрету дядюшки в парадной форме при орденах и бриллиантовом георгиевском оружии тоже досталось – рама была изрублена шашками, холст посечен в капусту.
– Командир, есть готовность. – Устроившись на ворохе мехов, Страшила глубоко затянулся, выпустил струйку душистого, явно не махорочного дыма. – Папироску не желаешь? Довоенная.
Они с Паршиным уже набили вещмешки, наполнили коньяком фляги и теперь отдыхали, покуривая папироски, реквизированные покойными товарищами. Похоже, их также не терзали угрызения совести.
– Довоенная – это хорошо, – Граевский ухватил бидон с керосином и, царапая паркет, поволок его из гостиной, – довоенная – это замечательно.
Скоро он вернулся за другим, ненадолго исчез и снова появился, чтобы взять следующий. Когда в гостиной бидонов не осталось, он закурил и зло усмехнулся:
– Supremum vale[1], господа, sic volo[2].
Страшила, будучи не силен в латыни, пожал плечами, Паршин же оскалился, в глазах его снова загорелась жажда разрушения:
– Cum deo[1], командир.
Они набросили лямки вещмешков и молча двинулись сквозь анфиладу комнат. Воздух в доме был насыщен жирной керосиновой вонью. Маслянистая жидкость, стекая со стен, собиралась лужицами на паркете, затекая в мельчайшие щели, пропитывала ковры, занавески, обои, густо парила. Это был запах обреченности.
– Идите, господа, я сейчас. – В вестибюле Граевский задержался, непроизвольно глянул по сторонам. В тусклом свете лампы-молнии лестница напоминала водопад, низвергавшийся откуда-то из мрака, маркизы невиданными бабочками сидели на окнах, а топтыгин, казалось, презрительно скалился, ухмылялся язвительно: «Стыдно, господин капитан, сопли разводишь, как беременная гимназистка. Давай, кончай, что ли». Стеклянные глаза его холодно блестели.
Граевский чиркнул спичкой, бросил ее в ощутимо плотную, пропитанную керосином темноту и, не оборачиваясь, пошел прочь. Уже в дверях он заметил, как заиграли на стеклах отсветы чадного, тягучего пламени.
– Ну и куда мы теперь? – Паршин сморщился от керосиновой гари, поправил тяжелый вещмешок. – Лично я без задних ног.
– Главное, Женя, чтобы задница осталась. – Граевский попытался улыбнуться, но не смог, оскалился вроде набитого трухой медведя. – На конюшне должно быть восемь лошадей, ну не пустили же товарищи их всех на колбасу. Экспроприированное на чем-то возить ведь надо.
Сонным парком они двинулись к конюшне. Когда прошли беседку, Граевский вдруг остановился и, не сдержав сухого, рвущегося из души рыданья, привалился к столетнему дубу.
Где, под каким сугробом спят люди, заменившие ему отца и мать? Необмытые, похороненные без гробов, в общей безымянной могиле. За что же их так – за дядюшкину доблесть или за тетушкину доброту? Каждому воздастся по делам его! Какой бред – если уж на этом свете нет справедливости, на том и подавно, создано-то все, говорят, по образу и подобию… «Дерьмо». Вытерев злые слезы, Граевский догнал своих, и до конюшни шли в молчании, только снег скрипел под усталыми ногами.
Дальше все произошло как-то буднично, с холодным равнодушием к человеческой жизни. Ножом они подняли крюк, державший ворота изнутри, убили караульного, кемарившего на ларе с овсом, и, выломав дверь чулана-амуничника, принялись седлать лошадей. Паршин больше смотрел – он и обеими-то руками никогда не держался за поводья.