И все время краснолицый горшечник насвистывал одну и ту же печальную мелодию, ритм которой вплетался в скрип круга, как дружеский голос, сопровождающий его вращение, одну и ту же сирийскую мелодию, которая когда-то была песнью воинственных народов, а теперь стала тихим вздохом души, мечтой, желанием, колыханием чего-то смутно неясного, вызывающего сожаление о прошлых днях.
Спокойный и тихий Мадех, теперь уже не прежний роскошный, надушенный вольноотпущенник, без митры на завитых волосах, без– амулета в виде Черного Камня, в простой тунике Геэля, несколько широкой на его стройной фигуре, и в тоге янитора, укороченной по его росту, Мадех, сидя на скамейке, смотрел в глубину садика, расцвеченного аметистами и топазами гелиотропов и роз. И он отдавался воспоминаниям, точно путешественник, которого голубые воды уносят к бесконечным морям, и рассеянно слушал казавшуюся ему далекой мелодию его друга. Амок, принятый Геэлем, бродил, улыбаясь всем, весь очарованный сочувствием горшечника и его мастеров; их время было занято вращанием гончарного круга, росписью и обжиганием сосудов, – причем Мадех был избавлен от всякой работы, которая могла бы испортить его нежные руки, – и разговорами о Крейстосе с многочисленными христианами, среди которых были Заль, Севера и Магло.
Это новое существование было таким счастьем для Амона, что в неясном желании отныне жить вместе с Геэлем и Мадехом он почти забыл Иефунну и Иефуннэ. А чтобы не быть горшечнику в тягость, он отдавал в помощь его ремеслу всю свою оставшуюся силу.
Он чрезвычайно интересовался спорами христиан, которые казались ему людьми неведомого мира с идеями, внушающими страх. Они стремились к иному, необычному миру, не небесному, а земному, к особого рода управлению без войск и чиновников, где все равны и все делятся хлебом на братских вечерях, о которых они таинственно говорили и на которых вкушали плоть и кровь Крейстоса. Их религия, отзывчивая к страданиям сердца, была добра и жалостлива к такой измученной душе, как его, понятна бедному и гонимому; невольно увлекала она воображение, вызывала слезы на растроганных глазах. И эта исповедь, всех и всем, или одного одному, или всех некоторым, отмеченным Божественной печатью, эта исповедь, ведущая к свету прощения темных поступков и дурных желаний, какой успокоительной казалась она ему, принося облегчение, которое она приносила тайной боли, терзающей души, нуждавшейся в утешении. Таким образом, Амон, слушая христиан, незаметно сам стал христианином, не как догматик, желающий твердо бороться с грехом, но как потерпевший крушение, который спешит выбраться на освещенный солнцем берег, чтобы там дождаться конца бушующей грозы. Это же самое привлекало и Мадеха, пораженного мистицизмом христианской религии. Если Амон, освободившись от Иефунны, спокойно представлял себе свое будущее, то он, Мадех, печалился. Все его стремление к тягостной жизни на свободе, к работе, все его широкие мечты разбивались о непрестанное воспоминание о прошлых годах, проведенных с Атиллием, воспоминание, рыдавшее в нем, об их противоестественных страстях. Расцвет его прекрасной юности, юности любимой и любящей, отныне прервался; его прошлое, подобное темному покрывалу, принимало облик примицерия и обволакивало собой все, даже Атиллию! Он хотел бы упорно работать обеими руками; изнурять трудом тело и дух, как он надеялся раньше, но напрасно. Над его живым стремлением к деятельности одерживал победу его вялый характер и изнеженность тела, омытого маслами и благовониями, и слабость мускулатуры, надломленной чрезмерными наслаждениями; и все это сказалось в его физиологических изъянах, тайну которых он хранил, и в крайней женственности, ослаблявшей его силы и энергию. Он был бессилен и слаб, напряжение воли обрывалось в нем, и это выражалось в его блестящих глазах, в прозрачности кожи, в вялости его походки, которая была не гибкой или нервной, а разбитой.
В течение нескольких месяцев заждавшаяся половая зрелость сделала его сильным. Но давняя слабость оказалась сильнее. Она разрасталась теперь, как большая морская звезда, пожирала его, проявлялась в голубоватых кругах под глазами, отнимала у него всякую способность к движению. И это самое бессилие делало его таким чувствительным к мелодиям Геэля, и в этом пении ему виделось множество образов, которые видоизменялись в его воображении, таком же болезненном, как и его тело.
– Не прикасайся ни к чему, – часто говорил ему горшечник, – ты не силен, и работа не создана для тебя. Я твой брат, я должен работать руками для тебя, а не ты для меня, потому что Крейстос хочет, чтобы мы поддерживали наших стариков и немощных.
– Разве я немощный? – спрашивал горько Мадех.
– Да, телом и духом! – И Геэль с добродушной улыбкой на красноватом лице принимался за круг, который резко свистел под его руками.
Часто появлялся Скебахус, принося на плече огромный кусок свинины на палке. Скебахус звал горшечника через тростниковый плетень, отделявший садик от пустырей; оттуда он завязывал с ним или с Амоном увлекательный, бесконечный разговор. У киликийца не истощились чудесные истории; то были приключения детей, вскормленных молоком змеи и пользовавшихся покровительством скифских императоров, или победы гладиаторов над чудовищами о шести лапах, привезенных из Ливии. Он смешивал старинные исторические легенды с игрой собственного воображения, изобретал без усилий образы необычайных личностей; так, например, он рассказывал про одного египетского чудотворца, который движением пальца отбрасывал людей к сводам храма, построенного из оникса и сапфира, привезенных на спинах муравьев, величиною с гору. Оканчивая рассказ, он непременно предлагал свою соленую свинину, аккуратно отрезанную большим кинжалом; кусок подавался на широких листьях винограда или платана, составлявшим зеленый фон к розовому и белому цвету товара; потом он уходил, довольный, чтобы начать в другом месте то же самое.
Приход Магло вызывал необычайное оживление. Всегда он проклинал Империю, Богов, Рим; для Мадеха, к которому другие, под влиянием очень старинного воспитания, относились с религиозным суеверием из-за его звания жреца Солнца, он, Магло, тоже подбирал достаточно резкие выражения, хотя и несколько сдержанные благодаря присутствию Геэля, который не желал, чтобы трогали его брата из Сирии. Часто он приходил в платье, покрытом нечистотами, с кусками грязи в бороде, с синяками на лице, полученными им от детей, которым он казался каким-то смешным пугалом. Рим слишком хорошо знал его, и его проповеди не были благоприятны для распространения веры в Крейстоса. Христиане с известным образованием, удалявшиеся от народа, чтобы более или менее открыто войти в контакт с властями, и должностные лица Римской Церкви благоразумно отрицали его, толкая к бедным и простым людям. Его прежняя святость, прославленная какой-то давней молвой, вызывала улыбку у сильных и производила слабое впечатление на других: увидали вблизи святого из Гельвеции, оценили и взвесили достоинства апостола, – и он показался ничтожеством. К тому же Магло был труслив и громко кричал о своем мученичестве, если до него дотрагивались пальцем: когда не было серьезной опасности, он принимал позы боговдохновенного проповедника, в противном же случае убегал со всех ног. Западные христиане не видели его во время восстания, восточные – также: наверное, он скрывался. С другой стороны он никогда не принимал открыто сторону тех или других. Когда его вынуждали к этому, он только посылал с видом фанатика смутные проклятия Императору и Империи, предсказывал падение Рима и славу Крейстоса. Он обращался к апокалипсису, но то, что поражало в Гельвеции, не имело смысла в Риме. И поэтому он страшно упал даже в глазах Геэля, хотя тот был очень снисходителен к его пророчествам.