— Что же, вы и ошибиться не можете?
— В этом? Нет.
И Ромуальд гневно отвернулся к стене. На Франсуа было жалко глядеть, однако Гальярд досадовал на него — похоже, оскорбленный недоверием больной камальдолиец раздумал продолжать разговор с такими грубыми гостями. В полной тишине Ромуальд поглаживал бок чаши, любовно ища пальцами невидимые никому впадинки, хранившие для него живое касание его рук. Еще сильных, еще пригодных на что-то рук… И когда Гальярд уже уверился, что больной больше точно ничего не скажет, тот вдруг хрипло заговорил — голосом живым и гневным:
— Ее унесли те дьяволовы дети, давным-давно. Уж и не знаю, отцы, где вы ее раздобыли — да только чаша моя, та самая. С ней в руках отец Раймон погиб, святой человек, если я когда и знал за свою жизнь святого человека. Святые-то люди в Царствие мучениками входят, а грешники вроде меня — лежат колодами и гниют заживо…
— Наш святой отец Доминик тоже умер в своей постели, а не под мечом, — мягко сказал брат Гальярд. — И святой Бернар из Клерво. И святой Ромуальд, ваш преблаженный основатель. Всякая смерть ради Господа для Господа красна.
Камальдолиец медленно повернул голову. В ранней ноябрьской темноте Аймер заморгал, приглядываясь — вправду ли тот плакал; и верно, крупные слезы выкатывались у него из углов глаз и ползли в темноту путаных волос, за уши. Левая, мертвая половина лица монаха не могла даже двигаться — а плакать все равно могла.
— Отец Раймон, — выговорил Ромуальд, сжимая чашу так, что белели костяшки темной руки. — Столько лет… Не могу до сих пор… Святые Дары. Он порой на мессе когда чашу возносил, слезы точил от благочестия, будто до третьего неба поднимался… «Только не Христа, лучше меня, только не Иисуса Господа» — так они, сволочи, и его, и Иисуса…
Он закрыл глаза и лежал как мертвый — только пальцы ласкали чашу, да часто вздымалась грудь. Как у умирающего зверя — когда Аймер был юн, отец брал его на псовую охоту, говоря, что к смерти надо привыкать. Аймер привык, но не смирился.
— Отец Раймон сейчас радуется на небесах, — еще мягче сказал брат Гальярд, кладя руку больному на одеяло. — О нем ли нам плакать, несчастным, in hac lacrimarum valle.
— Они разлили кровь Христову по полу, — тихо сказал брат Ромуальд, встречая взгляд Гальярда страдающими, ранеными глазами. — Облатки топтали ногами. Я когда выбрался из-под скамьи, отец Раймон лежал весь в крови — своей и Христовой… И что была вся наша вера, отец? Что была вся наша вера?..
Гальярд накрыл птичью лапу Ромуальда ладонью, смыкая его пальцы на серебряной купели потира.
— Вот вся наша вера, брат. И была, и есть. Раб не больше Господина. Нас убивают, а мы идем в жизнь вечную. Нас побеждают — а наша победа уже совершилась.
— Вы чашу-то мне оставите? — почти беззвучно спросил старый монах. — Или заберете?
— Потир создан для служения, — ответил Гальярд, чей хабит и лицо млечно светились в подступающих сумерках. — Вы хотите, брат, чтобы чаша лежала без дела у вас под руками — или чтобы она снова воздымалась над престолом, полная Истинной Крови?
Франсуа, надо отдать ему должное, держался прекрасно. Крушение чаяний отпечаталось на его лице следами многодневной усталости; он как-то сразу посерел и осунулся. Однако именно Франсуа сказал утешительно, подходя к кровати старого еремита:
— Разумеется, эта чаша принадлежит вашей обители. Коль скоро она вернулась из плена у еретиков, у вас ей и оставаться, мы забрать ее никак не можем. Сейчас же вернем ее новому настоятелю, и пускай она займет место среди богослужебных сосудов.
Тем более что она, оказывается, не представляет собой никакой ценности, сплошное разочарование, почти услышал Гальярд его недосказанные горькие слова. И заключил, поднимаясь с табурета:
— Нужно сказать братии, что в вашем монастыре появилась новая реликвия. Потир святого Раймона Сен-Жозефского, священника и мученика… Вот увидите, брат Ромуальд: дело ваших рук, теперь облеченное славою, еще начнет чудотворить.
Впервые за время разговора — а может, и за последние тридцать лет, вскользь подумал Аймер — на лице больного появилась улыбка. И может, то ему показалось — или в самом деле у Ромуальда двинулся и левый, доселе неподвижный уголок рта. И мертвая, пергаментная левая щека чуть шевельнулась от улыбки.
— Давно вы догадались, отче? — спросил Аймер следующим утром, когда кавалькада распростилась с камальдолийцами и тронулась в обратный путь. Аймер спрашивал тихо, чтобы не оскорбить случайно брата Франсуа: тот и так выглядел нерадостно, ехал молча и сторонился даже Люсьена.
— Сразу, если честно сказать, — не без некоторого самодовольства признался Гальярд. Он покорно трясся в седле, хотя предпочел бы поразмять ноги и пройтись вместо Аймера — однако лесная сырость дурно действовала на его колени. — У меня, знаете ли, в юности был очень хороший наставник. Достопочтенный отец Бертран де Гарриг, друг святого Доминика.
— Он был вашим наставником? — забыв об осторожности, в голос воскликнул Аймер. — Он, прославленный чудесами, он, Малый Доминик?
— Ну, положим, в новициате отец Бертран меня не наставлял, — несколько смущенно признался инквизитор. — Просто не успел бы: я вступил в Орден только в тридцать четвертом, а он уже изрядно состарился, и умер едва ли не в том же году… Кроме того, ему как провинциалу в то время было не до новициев. Так что слово «наставник» я употребил в несколько, как бы сказать… духовном смысле.
Широкая понимающая ухмылка Аймера могла бы рассердить Гальярда, но на деле развеселила.
— А ты что думал, сын мой? Были когда-то и мы пылкими сердцами; даже такой дряхлый старик, как я, порой одолевал любовью брата вдвое старше себя…
Настал черед Аймера смущаться. Гальярд, нынче на редкость благодушный, решил притвориться, что ничего не замечает.
— Отец Бертран, — продолжал он, вглядываясь сощуренными глазами сквозь туман двадцати с лишним прошедших лет, — отец Бертран, говорили, очень похож на нашего святого основателя. С тою только разницей, что святой Доминик был светел, как солнце, со светлой кожей и русыми волосами, а Бертран, его прованский друг, имел темные волосы и бороду. Но к тому времени, как я узнал его, отец Бертран стал уже совершенно белым; голова его светилась белизной, как одуванчик в конце мая. Ростом он был невысок, откуда и одно из его прозвищ — Малый Доминик; многим простачком казался, потому что говорил со всеми мягко, просто, и любил нас, новициев, расспрашивать о пустяках. За едой, когда блюда передаются сперва младшим, а потом уж и старшим, он почти все потихоньку передавал обратно молодым — а о нем самом мы шутили, что пища его есть Слово Божье, потому что больше нескольких ложек он никогда не съедал. Худой был настолько, что ветром его качало, казалось, вот-вот подхватит и унесет в небо, как тополиный пух… А от себя он говорил, считай, одними цитатами из Писания, потому что нет меда слаще Слова Божия. Пойдет ли дождь — значит, «кропите, небеса, свыше»; выглянет ли солнце — «выходит, как жених из брачного чертога своего»… И так во всем. А клочки голубого неба среди туч — вот такие, как сейчас над нами мелькает — брат Бертран называл «окошками Богородицы».