— Фи, зачем тебе кокошник? — Павленко морщит нос в гармошку. — Были у нас серьги.
— Минарет без муэдзина.
— Это берем. Ковер — минарет. Муэдзин — это я.
— Ты муэдзин?
— Да, я муэдзин, а что?
— Хорошо, ты муэдзин.
— Я подхожу к ковру. Я читаю его молитвы и его проклятия. Я пою его песню, сладостную или тревожную. Я оживляю его для слепого и глухого владельца. Я раскрываю роковые тайны узора. Прошлое и настоящее. Будущее. Субстанция ковра материализуется. Я слышу древние речения, мудрые притчи, вижу знаки небес, указующие персты природы, вытканные на кайме, голубую бусину в бахроме от дурного глаза. Мне внятны озарения бессонных ночей в месяц Скорпионов, возникающие из сплетения нитей. Тоска и экзальтация, призывы и стенания...
— Гром и молния!
— Годится! Гром и молния, прорицания небес, задушенный хрип из царства теней. Орион, оправленный в серьгу (видишь, пошла серьга), вековые предания, приметы, формулы тонкого рисунка, хранящие шифры поверий, загадки цвета, сочетания красок, изо дня в день берущие в полон душу, влияющие на ваше настроение и поступки, — все, что таит в себе узор ковра, оживает для читающего его письмена, наполняется смыслом ясновидения, дышит, страдает, веселится, поучает, демонически хохочет... Вот что такое ковроведенне на Востоке.
Я ошеломленно молчал. Павленко перевел дух. Он метнул в меня неистовый взгляд Наполеона на Аркольском мосту.
— Теперь ты понимаешь, как наивен был твой вопрос. Я читал ковры, висевшие потом в мечетях Бруссы и Эскишехира, в гареме Илдыз-Киоска, в серале падишаха. Нить ковра — нерв. Он живет в цвете и узоре. Я мысленно рассекаю тело ковра и вижу его анатомию. Каждую клетку его сути. В коврах я прочел всю историю Востока. Мир не знает такой библиотеки.
— Прочти мои ковры, — взмолился я. — Откуда мне знать, может быть, я топчу ногами катехизис собственной жизни. Ведь чем-то они мне приглянулись. И в самом деле, а вдруг они мне что-то говорят, а я но слышу.
— Какие ковры? — со страстным недоумением спросил он.
— Вон эти, — сказал я, обводя взглядом свою комнату.
— Где ты видишь ковры, черт побери? — вскричал Павленко. — Это жалкие фабричные подстилки! Ты смеешь называть их коврами? Убогое порождение машинного штампа! Анилиновые краски вместо отваров корней барбариса, чистейшего шафрана, бычьей желчи, настоянной на соке листьев шелковичного дерева! Что здесь читать? Судебное дело по обвинению в убийстве искусства?
Я наклонился, приподнял край своего ковра, поерзал пальцами по его деревянной поверхности, тупо посмотрел на красные зигзаги, исчертившие его белесое поле, и снизу, от пола, обиженно сказал:
— Ты все-таки мог бы что-нибудь здесь прочесть по-дружески. Хотя бы два слова.
Павленко стоял надо мной. Лицо его не выражало ничего, зато правая рука застыла в том непередаваемом жесте полуудивления, полупрезрения и еще чего-то такого, чему нет точного названия, но что я попытался бы определить как немое восклицание: «Смотрите, люди, ну что вы на это скажете?»
Локоть правой руки он чуть прижал к своему боку и быстро выворачивал ладонь тыльной стороной вниз, а пальцы при этом расходились веером, но не на одном уровне, а так, что образовывали как бы винтовую лесенку, где мизинец был первой ступенькой. Южный жест, доказательство в споре, когда уже все другие аргументы исчерпаны. Он вывез это движение из Тбилиси, где прошли его отрочество и юность. Жест прижился и стал неотторжим от Павленко.
— Такие подстилки, как эти, должны лежать на уличных тротуарах. — Этого ему было недостаточно, и, сморщив нос, он добавил: — Осенью, в дождь, ночью... По ним должен бежать неврастеник в дежурную аптеку за бромом.
— Босиком? — впрягся и я в тележку.
— Конечно, — обрадовался Павленко, — вот именно, только босиком.
Расправа с моими коврами шла к концу. Но все это было только началом, разведкой боем.
— Ну, а теперь, если хочешь, развязывай наш сверток, мы немножко выпьем, и я расскажу тебе, как обратились ко мне эмиссары одного царствующего дома в Европе с просьбой заказать мастерам Ушака ковер. Ковер — подарок новому принцу Уэльскому в честь его коронации... И как Саади-Ходжа. этот чародей ковроплетения, изготовил ковер ненависти. Если бы в Англии нашелся человек, умеющий его прочесть, он пришел бы в ужас. Да, старик, этот ковер был книгой преступлений Англии на Востоке. Его иероглифы сводило болью. Традиционные линии нарядного узора ломала печаль. И то была книга судеб Британской империй, прогноз ее будущего, видение распада. Слушай, как будто бы Маркс ткал этот ковер. «Мене, текел, фарес» — слова рока горели на ковре. Я прочел ковер...
В блеске метафор, в голубом дыму воображения вводил Павленко в прорыв танковый корпус своего рассказа...
Кто-то позвонил по телефону. Мы отвлеклись. А потом заговорили о злобе дня, заспорили. А когда вернулись к рассказу, не было уже ни принца Уэльского, ни Британской империи, ни ковра из Ушака.
Был другой ковер, хоросанский. Он висел в опочивальне томной и грустной красавицы — дочери шейха Кувейта. Стоил он баснословно дорого, и перед тем как выложить за него круглую сумму, шейх обратился к эффенди Павленко за экспертизой. Тот оценил ковер, но умолчал об его почти мистической способности погружать душу в омут игры и легкомыслия, увлекать на поиск перемен, вызывать капризы и прихоти у тех, кому суждено было подолгу оставаться с ним наедине.
— С кем с ним? — озадаченно спросил я.
— С ковром, конечно, с кем же еще? — удивился Павленко и быстро развернул веерком ладошку.
— Ну, так, — поспешно согласился я. — Жми дальше.
— В общем, для шейха дело кончилось плохо. Через год темной душной ночью томная красавица сбежала из дворца. Нырнула в воды Аравийского моря и вынырнула где-то на берегах Балтики. Она сделала карьеру в лучшем мюзик-холле гамбургского Репербана, а потом снималась в рекламных фильмах шведской фирмы «Жилетт», клятвенно уверяя, что не может поцеловать мужчину, если он бреется лезвием другой марки.
— Почему же ты не предупредил шейха об опасности? Это нехорошо с твоей стороны.
— Наказал за скупость. Он мне заплатил только за оценку стоимости ковра. Прочитать и не просил. Некультурный какой-то шейх.
Подробности истории с ковром принца Уэльского я узнал гораздо позже, она описана в одном из ранних рассказов Павленко. Но там повествование шло не от автора. Его заменял некий левантинец Исаак Ру, и Британской империи еще не грозил распад. Она стояла в цвету со своими доминионами и колониями. Соединенные Штаты, закованные в изоляционизм, еще не давили на Лондон с такой силой, как после второй мировой войны. И как-то я серьезно упрекнул Павленко: