Возле него умнели все, кто еще мог поумнеть. Он не экономил сил. Был безрассуден в размахе работы, тратил себя без меры. Знал жизнь не из третьих или вторых, а именно из первых рук. Был необыкновенно общителен. Но не страшился и одиночества.
Однажды осенью сорок первого мы поехали с ним на Новодевичье кладбище, просто так, в тишину могил и снега. Долго ходили в этом скорбном лесу из мрамора и гранита, вглядывались в эпитафии. Тех, кого я близко знал и любил, здесь, к счастью, еще не было. А Павленко уже находил в этом некрополе старых друзей. Он был тих и грустен. Мы миновали ограду, пошли к Пироговской. Я сказал:
— Знаешь, когда хоронят военного, то после траурного обряда и печальной музыки оркестр, уходя под строевой шаг, играет веселый марш.
— Это гуманно, — отозвался Павленко. И, задумчиво разворачивая рукой свою «лесенку», добавил: — Хорошо, что не польку... А скажи мне, какую надпись ты сочинил бы для собственного надгробия — живи сто лет! Раньше предусмотрительные люди заботились о таких делах еще при жизни. Не передоверяли никому!
То была неспровоцированная агрессия, и она требовала серьезного ответа.
— Я хотел бы лежать под памятником Неизвестному писателю.
— Ишь какой, — мгновенно прицелился Павленко, — Молодой, а заносишься... Я бы и сам охотно пристроился под такой надписью.
— Это ты-то?
— Это я-то!
Вот мы и сыграли себе веселый марш.
Да, Павленко, с которым я имел счастье дружить, был застенчив и неуверен в себе. Я не знаю писателя советских дней, который бы так, как он, безжалостно и публично оценивал все, что вышло из-под его пера. Он поругивал «Азиатские рассказы». Был недоволен «Пустыней», «Баррикадами». Ему хотелось переписать «На Востоке». Многое ему не нравилось в «Счастье». Виновато спрашивал о своем отличном очерке: «Ну как, пригодится это слабое сочинение?» И в этом вопросе не было и тени иронии, а только мучительное сознание того, что такое подлинная литература.
Из физики известно: на человека давит столб воздуха, уходящий высоко в атмосферу. На Павленко, человека блестяще образованного, давил столб мировой литературы, уходящей в античность. Он был уже известен, любим читателем, но бранил себя все яростнее.
4Помню, как мы ехали в самую первую совместную командировку на фронт.
Ранним утром серенького дня перед зданием редакции нас ожидала «эмка». Стали укладываться. Переднее сиденье было покрыто темно-малиновым ковром, низко свисавшим через спинку. В путанице его изломанного рисунка мне неясно почудились очертания еще более темных, каких-то уже совсем черно-малиновых драконов. «Откуда эта роскошь?» — спросил я у водителя. «Майор Шестопалов дали, со склада выписали. Их там много. Эвакуированные».
Мы миновали ежи и надолбы окраины и выехали на Волоколамское шоссе. Прямо перед моими глазами из непостижимых глубин ворса поднималась пещерная пасть дракона. Я с надеждой поглядывал на Павленко, предвкушая неизбежный поход в таинственное царство ковроведения.
— Чего тебе? — спросил Петр, поймав мой просительный взгляд.
— Чего, чего!.. Прочти ковер. Интересно же. Что он там скажет...
— В прифронтовой полосе, друг мой, нужно читать не ковры, а карты, — невозмутимо сказал Павленко и не спеша достал из планшета аккуратно сложенные листы... Потом коротким движением легко и нежно тронул мой бок своим локтем. Впереди был фронт — около часа езды.
Когда я думаю о Павленко, то вспоминаю мужество его ума, способного стоять под ружьем без отдыха и срока, его писательские муки, неистощимый пыл его общественного темперамента и, конечно, плутовские истории, какими он так бескорыстно веселил и обольщал друзей.
Вспоминаю и ту комнату, где, осуществляя идею индивидуального суверенитета, состязались, бесцельно ораторствуя, глухие друг к другу краснобаи. Вижу милого Павленко с его ладонью веером — неподражаемым жестом удивления, ловлю на себе взгляд его проницательных глаз из-под очков. Тень друга не покидает мои дни...
ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ ЗАГЛАВИЯ,
ИЛИ
ТЕНЬ, СКОЛЬЗЯЩАЯ В СТРОКЕ
1«Восстань, пророк, и виждь и внемли». Что выражает эта пушкинская строка, если не веру в пророческую суть подлинной поэзии, литературы?! Помню, как тогда же, в дни нашей совместной жизни в редакционной комнате, мы говорили с Павленко о, казалось бы, магическом свойстве истинного большого художника прозревать будущее, о предощущениях Блока, о смутных его предчувствиях, не обманувших поэта, когда он, еще ощупью, торил свою тропу в социальной жизни общества. Каким откровением в сонной одури мещанского быта или в атмосфере высокомерия монархической незыблемости должны были прозвучать так хорошо известные теперь строчки:
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи.
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи.
Мы вспоминали вещие слова молодого Маяковского: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год».
Мы искали в литературе предсказаний о той войне, что была теперь нашей жизнью и судьбой. Многие советские писатели понимали: передышка, отпущенная нам историей, будет длиться недолго. В воздухе пахло грозой. Но, может быть, острее и полнее, чем другие, эту предгрозовую атмосферу ощущали еще в тридцатых годах, мне кажется, три писателя: Николай Тихонов, Петр Павленко и Всеволод Вишневский.
Однажды я набрел в библиотеке «Красной звезды» на сборник стихов Николая Тихонова, написанных в 1936 году, и когда с Петром мы начали читать стихи вслух, нас поразила их провидческая суть.
Цикл назывался «Тень друга», и эпиграфом к нему была первая строка из одноименного стихотворения Батюшкова: «Я берег покидал туманный Альбиона...»
В то ночи сорок первого года, как читатель уже знает, мы не раз обращались к знаменитому стихотворению Батюшкова, навеянному гибелью его друга, в «битве народов» под Лейпцигом.
Какими прихотливыми путями пришла к Тихонову мысль о стихах, посвященных Петину, и как связались они в его сердце с картинами предвоенной Европы — «тайна сия велика есть». И что именно пришло раньше — эпиграф или сам цикл, — также неизвестно. Я хотел спросить автора, но, подумав, решил, что вопрос будет праздным. А вот о том, как возникла жизненная основа его стихов, можно рассказать словами самого Тихонова.
В 1935 году он в составе советской делегации был на Международном конгрессе писателей в защиту культуры. Впервые увидел страны Европы, бродил по Варшаве — она еще не предчувствовала роковой осени 1939 года, по Вене, где на домах еще оставались следы уличных боев тридцать четвертого, когда австрийские рабочие-шуцбундовцы оказали вооруженное сопротивление полиции и войскам, видел Париж, где и проходили заседания конгресса, гулял по Лондону и возвратился морем в Ленинград.