Не удержавшись, Миловидов вскрывал некоторые тюки. В них были женские чулки удивительной тонкости, духи французских фабрик, белый порошок загадочного вида. Не всегда все складывалось обратно. Иногда не хватало силы воли, и кое-что полковник оставлял у себя. Впрочем, он соблюдал меру и брал осторожно, чтобы не бросалось в глаза. Что за белый порошок, он разгадал очень скоро. Это был кокаин. Миловидов раньше особенно им не увлекался, но все-таки пробовал несколько раз. Теперь он стал нюхать его регулярно. Мечтания стали зримей, обрели почти совершенную реальность. Позволял себе Миловидов и подушиться. Сберег и несколько пар женских чулок — просто, чтобы помнить: есть где-то на свете прекрасные, изящные женщины. Он иногда надевал чулки на руки и разглядывал тончайшую вязку. Цивилизация была рядом, надо было только к ней прорваться. Пусть революция — это неприятный эпизод, все равно ждать больше не было сил.
Странно, но с той поры, как генерал Миллер дал о себе знать, появились надежды и даже более или менее обозначились сроки, мечтания обрели над Миловидовым еще большую власть. Теперь он и днем, при солдатах, иногда вдруг задумывался и долго глядел в одну точку. Ему виделись в это время крахмальные скатерти и хрусталь, шелк женских платьев и ножки в тонких чулках, сверкание мундиров, блеск электричества. Черт знает что виделось Миловидову в эти минуты...
Безумие наступало на полковника. После прихода отца Елисея оно замедлило наступление, оно, кажется, выпустило свою жертву из когтей и вдруг теперь, когда освобождение, жизнь, цивилизация, были совсем близки, опять неумолимо проникало в мозг, все чаще и чаще затуманивало сознание. Ужас охватывал полковника в редкие минуты, когда он это понимал. Тогда он зверел, ему хотелось зарезать, задушить всех, кто виновен в его несчастье, а виновным оказывалось почти все человечество. Но потом опять отпускало, и полковник жил, действовал, ждал.
Глава восемнадцатая
НАС НАВЕЩАЮТ РАЗНЫЕ ЛЮДИ
Итак, мы во власти странных существ. У них все как у людей — лица, ноги, руки. Но что-то странное в выражении их глаз, какие-то у них не совсем обыкновенные жесты, что-то в них есть неуловимо животное — результат долгой дикарской жизни в лесу.
Кто знает, что они могут придумать! Какие-нибудь костры, пытки... Я старался не думать об этом.
Очевидно, такие мысли возникли у всех. Все улыбались неискренне и невесело, разговор медленно затихал, а потом и совсем прекратился. Мрачное молчание наступило в сарае. Дядька лежал вытянувшись, положив голову на кучу хвороста; мы расселись на земле, спинами прислонившись к бревенчатым стенам. Негромко насвистывал Харбов. Потом вдруг дядька заговорил. Мы прислушались: он бормотал ерунду. Что-то про Кольку маленького, про Мишку Лещева, про пауков. Глаза его были широко открыты.
— Что с вами, Николай Николаевич? — спросил Харбов.
Дядька продолжал бормотать. Харбов потряс его за плечо. Дядька поднял голову и огляделся.
— А, — сказал он, — вы здесь? А мне, понимаешь ли, метится...
Он привстал, но сразу же лег обратно. Видно, старик слабел.
— Вы, ребята, не бойтесь, — сказал он тихим голосом. — Я вам скажу: чего бы он ни выкидывал, захребетник, а настоящей силы у него нет.
Он замолчал и закрыл глаза. Губы его иногда шевелились, но слов разобрать было невозможно.
— Захворал старик, — тихо сказал Харбов. — Вот, дьяволы, воды даже не дали!
Мы молчали. Нарочито громко зевнув, улегся к стене лицом Тикачев, положив голову на согнутую в локте руку. Сема Силкин тоже зевнул и улегся. Легли и мы с Сашей Девятиным.
— Ложись и ты, Вася, — сказал Харбов, — пока можно поспать. Не знаю, как вы, а я не выспался.
Я лежал, повернувшись лицом к стене, и ровно дышал, чтобы все слышали, что я сплю, и старался разгадать последние слова Миловидова. Как ни крутил я, все равно выходил конец. В шестнадцать лет смерть трудно себе представить. Я гнал от себя пугающие мысли и не мог их прогнать. Мне виделись слабые, маленькие руки полковника, его невыразительные глаза, и я чувствовал за всей его повадкой такую равнодушную жестокость, что мне становилось страшно.
Я думал, что страшно мне одному. Я стыдил себя. «Трус, — говорил я себе, — размазня! Ребята же не боятся...»
Ребята лежали тихо и, кажется, спали. Перестал бормотать и дядька. Теперь отчетливо было слышно, как за стенами сарая тихо разговаривают и смеются стерегущие нас бородачи. Сердце мое сжималось. «Трус, — ругал я себя, — трус!» И мучительно, непереносимо боялся.
И вдруг я услышал непонятные звуки. Я прислушался. Негромко всхлипывал Сема Силкин. Он что-то шептал про себя и шмыгал носом. У меня мелко начала дрожать рука. Это была противная, трусливая дрожь. Я ослабил мышцы — рука все равно дрожала.
— Марья Трофимовна насквозь видит, — громко сказал дядька и опять затих.
За стеной сарая рассмеялись бородачи. Странно было, что они за все эти годы еще не разучились смеяться. Снова наступила тишина. Кто-то — кажется, Тикачев — глубоко вздохнул. Потом раздался спокойный голос Харбова:
— Вставайте, ребята. Будем бояться вместе.
Я поднялся и сел. Все уже сидели. Значит, все тоже только притворялись спящими.
— Дашь, Вася, закурить? — спросил Харбов. — Или мало махорки?
Мисаилов молча протянул ему табак и газету.
Неумело и долго свертывал Харбов папиросу, просыпал немного махорки и аккуратно ее собрал, отдал Мисаилову табак, взял спички, закурил, набрал в рот дыму и выпустил не затянувшись.
— Так чего ты, Сема? — спросил он. — Боязно, что ли?
— Выходит так, что все-таки я проглядел, — сказал Силкин. — Спать не спал, а ответ один: допустил.
— Знаешь, Сила, мы все себя винить можем. И я тоже недоглядел: они тут в лесу за шесть лет чему не научились! Откуда же нам с тобой их повадки знать!
— Ты, Сила, что! — вмешался Тикачев. — Я вот действительно виноват. Я их на след навел.
— Хорошие люди кругом, — сказал Харбов, — каяться любят. Я считаю — послать всех в монастырь и создать при монастыре комсомольский покаянный отряд.
— Нечего шутить! — вспылил Тикачев. — Ты мне вот что скажи, Андрюша. Классовая расстановка ясна? Ясна. В чем же дело? Почему они меня слушать не захотели? Это же против нашей науки выходит.
— Ух ты, миленький, — растроганно сказал Харбов, — как тебя марксистская наука обидела! Ты пять брошюр прочитал, пошел к людям, и вышло не по брошюре.
— Не балагань! — сказал Девятин. — Тут серьезный вопрос. Я вот, например, думаю, что наука написана про людей, а они здесь озверели. Это уже человекообразные, а не люди. Одно слово — «страшные сыроядцы».
— Вздор! — сказал Харбов. — Может, они и сыроядцы, а все равно люди. — Он помолчал. — Я вот, знаете, как-то шел по Петрозаводску, смотрел на людей и думал: некрасивых очень много. Один сутулится, у другого уши непомерно большие, у третьего до странности маленькие глаза; лбы попадаются такие низкие, что даже страшно смотреть. Черепа часто бывают неправильной формы, зубы очень у многих порченые. Все оттого, что много поколений плохо питалось, жили в дыму и копоти, работали непомерно много, мокли в подвалах, мерзли на чердаках. Вот до чего, понимаешь, капитализм людей довел! Не только капитализм, вообще классовое общество. Думаешь, одни тела изуродованы? У меня по уезду такие бывают истории, что ужас берет! Комсомолец, из бедноты, всем обязан советской власти — и вдруг отмочит такое, что не знаешь, как и быть. Что же, в отчаяние впадать? Людей, понимаешь, тысячи лет уродовали и умственно и физически, и все-таки построят социализм не ангелы с неба, а именно эти люди. Других взять неоткуда. И надо помнить, почему они такие, и понимать. Карать когда нужно, но понимать, что их тысячу лет... да что тысячу лет — тысячу поколений калечили, и что все-таки они построят социализм и от них произойдут на свет честные, умные, смелые, замечательно красивые люди. Надо не огорчаться, что столько темных, плохих, физически нездоровых, с больной психикой, а радоваться, что, несмотря ни на что, столько благороднейших, великолепных людей...