У меня ещё идея возникла: порыться на месте избы бабы Анисьи.
— Приходите. Всё осмотрим. Там целая кипа бумаг была — авось что-то и сохранилось. А от меня привет передайте Петру Ивановичу!
Майским вечером братья брели по раскисшей деревенской улице.
— Стёпа, а правда, как хорошо! На лужи смотреть больно, солнце так и играет, искрами сверкает! Засиделись мы в классах, а на улице-то как дышится, чуешь?
— Чую, что на сапогах по пуду грязи.
— Ну и бог с ним, это чернозём. А птицы-то поют, и солнце, как повисло в небе, так и не уходит! Слышишь, бекас блеет?
— Этот бекас и у нашей школы играет.
— Зато здесь свобода и тишина. Кроме птичьих, никаких голосов. Да, вот слушай: кряковые полетели. А трясогузки-то смотри, как радуются! Голосочки у них, как колокольчики. От возбуждения даже взвизгивают. Музыка весны! Я вот смотрю на проталины, как кандычки выходят из земли, и нет для меня ничего приятнее. Ходил бы и ходил, смотрел бы и слушал.
— Ещё бы! Кандыки все любят. Может, больше жарков. Сибирский подснежник.
— И леонтьица, и ветреница — это всё наши подснежники. А то ещё медуницы и даже мать-и-мачеха, они тоже весенние первоцветы. Я на простую проталину и то наглядеться не могу. На непросохшей земле прошлогодняя трава, будто прикатанная, и росточки розовые, бордовые, будто натыканные, вылезают, и тут же муравьи зашевелились, забегали.
— Их солнышко пригревает — вот они и ожили. А ещё под берёзой жёлтая травяная ветошь, будто войлок, и тетеревиные каральки кучками лежат. Их от берёзовых серёжек не отличить. Значит, ночевали зимой тут под снегом. Как увижу — так перед глазами косачи на ветках сидят.
— Не береди душу, Степан! Ты говоришь, а мне уже хочется бежать на тетеревиный ток. Гляди-ка, старый Пахомыч нас уже поджидает.
— Скучает дед по людям, по людскому вниманию. Человеку много ли надо? Проявили интерес, вспомнили о нём — он уже и рад.
— Здравствуйте, Пахом Ильич!
— Привет, привет! Засиделись, небось, за партами — так и весну прозевать можно. А я вот старый, а как придёт март, апрель — в избе не могу усидеть. Про май уж и не говорю — в избу и заходить не хочется. Чувствую в груди какое-то томление и тоску, грусть и радость одновременно. Ну, насчёт тоски дело понятное — старость не даёт расправить крылья и полететь. А радость — это значит, что душа ещё жива. Чай нас подождёт — пойдём поглядим на могилки, пока солнце не село. Вишь, как Мохнатка нависла, — вот-вот солнышко за неё спрячется. У меня солнечный день короче на целый час из-за этой горы, но я на неё не обижаюсь — каженный год кислицу там беру, смородину, малину. Про косачей и глухарей промолчу — в последние годы стало мне жалко их убивать. Да и просто так из окна на Мохнатку гляжу — и вроде как душа успокаивается. Ну вот и пришли. Тут всё сразу вместе: могилки Анисьи, её отца и тот самый бугорок с кладом.
Совсем небольшой деревенский погост приютился близ речушки Столбоушки, негромкий шелест которой уже отчётливо слышался. Ему вторили голоса зябликов, овсянок, щеглов со стороны подступающего пихтача. Всхолмленная земля с кое-где торчащими кустами рябины, калины, боярки тут уже вся освободилась от снега, но северный склон горы, заросший пихтачом вперемежку с берёзой, был весь в снегу.
— Гляди-кось, птичками-то камешек обсижен. Они, будто ангелочки, могилку навещают. — Пахомыч показал на бугорок с торчащим на макушке большим булыжником.
— А что, правду говорят, будто пытались раскапывать клад?
— Это вы про Кольку Дерюгина прознали? Да где ему, забулдыге, добраться! Он же пытался ковырять могилку Карпея Афанасьича — отца Анисьи, значит. Так я его прогнал, из ружья стрелял для острастки. А что до клада, так Бог его уберёг. Пока никто не прознал, никто его не трогал.
— А вы этого купца знали, отца Анисьи?
— Карпея Афанасьича? Как не знать! Я же его знал ещё будучи мальчонкой и потом в молодости, когда его порешили. Степенный был мужичина, с большой окладистой бородой. Настоящий русский купец. Фамилия — Шашурин. Честно торговал, не обманывал, а что кокнули — так это, считаю, была почти уголовщина. И вершили эти дела лодыри и завистливые люди. И я, стыдно признаться, с ними вместе был. Потом уж задумался, когда хлеб отбирать стали, а после коллективизации и восстания Толстоухова совсем прозрел.
— Это кто такой Толстоухов?
— Официально — враг народа, а на деле всё наоборот. Известный командир, борец за советскую власть, его орденом Красного Знамени наградили, а он как увидел, что творят с народом, развернулся в обратную сторону. Во как!
— Как это? — не понял Роман.
— А так, что поднял народ против власти, и это уже в тридцатом году.
— Ну и чем всё кончилось?
— А чем иным может кончиться, как не расстрелами? Свояк свояка убивал, в Бухтарме красная вода текла… А вот и она! — вдруг живо встрепенулся Пахомыч.
«Кто “она”?» — подумал Роман и тут же увидел вылетающую из леса сову. С коротким, будто обрубленным впереди телом, неспешно махая широкими крыльями, она сделала круг над взирающими на неё людьми и, глухо прокричав: «В-вя-у!», уселась на макушку ближайшей пихты.
— Вот видите, что я вам говорил: сова, как вы её назвали?
— Неясыть.
— Вот-вот. Теперь она будет нас караулить и ждать, когда мы уйдём.
Словно подтверждая эти слова, неясыть сорвалась с места и снова пошла на новый круг. Но на этот раз она не ограничилась недовольным окриком, а ещё и хлопнула своими мохнатыми крыльями.
— Ну как? Теперь вы и сами видите, — негромко произнёс Пахомыч, — однако всё это неспроста. Она так тоскливо вякает, что мне всё кажется, будто это сама Анисья мается. Жизнь-то не сложилась — душа её мечется, никак не может успокоиться. У неё же, у Анисьи, и жениха тоже порешили. Он же у Кайгородова офицером служил. Анисья потому и уединилась, так и прожила ни на кого не глядя. Вот и сейчас сама в земле, а душа плачет. Душа-то живая! А ещё говорят, что души нет. Вот же она!
Стёпа хотел спросить: а может, это вовсе и не Анисьи душа, но смолчал.
— Что это я, совсем заговорился! — опомнился Пахомыч. — Тихо, тихо! Слышите, дрозд? Во-вот начал! Давайте помолчим. Ах ты ж, боже мой! — не говорил, бормотал себе под нос Пахомыч. — Какой чистый голос! И как выговаривает, как декламирует! Гордец! Аристократ! Это