Тернбул еще постоял немного и кинулся искать Макиэна, как кидается муж, даже плохой, искать жену, чтобы излить ей гневное недоумение. Макиэн медленно шел по слабо освещенному саду, опустив голову, и никто не понял бы, что он в раю. Он не думал, он даже ничего особенного не чувствовал. Он наслаждался воспоминаниями, главным образом — материальными: той или иной интонацией, движением руки. Это неколебимое и отрешенное наслаждение внезапно оборвалось, перед ним появилась рыжая бородка. Он отступил на шаг, и душа его медленно вернулась на место. Когда Джеймс Тернбул скрещивал с ним шпагу, он не был в такой опасности. В течение трех секунд Макиэн мог бы убить собственного отца.
Однако гнев его исчез, когда он увидел лицо друга. Даже пламя рыцарской любви поблекло на миг перед огнем недоумения.
— Вы заболели? — испуганно спросил Макиэн.
— Я умираю, — спокойно отвечал Тернбул. — Я в самом прямом смысле слова умираю от любопытства. Я хочу понять, ч т о же все это значит.
Макиэн не ответил, и он продолжал свою речь:
— Тут Уилкинсон, этот, у которого мы взяли яхту. И судья, который судил нас. Что это значит? Только во сне видишь столько знакомых лиц.
Помолчав, он вскрикнул с какой-то невыносимой искренностью:
— А сами вы здесь, Эван? Может быть, вы мне снитесь? Может быть, вы вообще приснились мне и я сплю?
Макиэн молча слушал каждое слово, и тут лицо его осветилось, как бывало, когда что-нибудь открывалось ему.
— Нет, благородный атеист! — воскликнул он. — Нет, целомудренный, учтивый, благочестивый враг веры! Вы не спите, вы просыпаетесь.
— Что вы хотите сказать? — проговорил Тернбул.
— Много знакомых лиц видишь в двух случаях, — промолвил Макиэн, — во сне и на Страшном Суде.
— По-вашему... — начал бывший редактор.
— По-моему, это не сон, — звонко сказал Эван.
— Значит... — снова заговорил Тернбул.
— Молчите, а то я спутаюсь! — прервал его Эван, тяжело дыша. — Это трудно объяснить. Сон лживей, чем явь, а э т о — правдивей. Нет, сейчас не конец света, но конец чего-то... один из концов. И вот, все люди загнаны в один угол. Все сходится к одной точке.
— Какой? — спросил Тернбул.
— Я ее не вижу, — отвечал Эван, — она слишком проста. — Он опять помолчал и сказал так: — Я не вижу ее, но попробую объяснить. Тернбул, три дня назад я понял, что нам не стоит драться.
— Три дня назад! — повторил Тернбул. — Почему же это?
— Я понял, что не совсем прав, — сказал Эван, — когда увидел глаза того человека в келье.
— В келье?! — удивился Тернбул. — В камере, в палате? Этого идиота, который радовался, что железка торчит?
— Да, — отвечал Эван. — Когда я увидел его глаза и услышал его голос, мне открылось, что вас убивать не надо. Это все-таки грех.
— Премного обязан, — сказал Тернбул.
— Подождите, мне трудно объяснить, — кротко сказал Эван. — Я ведь хочу сказать п р а в д у. Я хочу сказать больше, чем знаю.
Он снова помолчал.
— Так вот, — медленно продолжал он, — я исповедуюсь и каюсь в том, что хотел вас убить. Я покаялся бы в этом перед старым судьей. Я покаялся бы в этом даже перед тем ослом, который говорил о любви. Все, кто считал нас безумными, правы. Я не совсем здоров.
Он отер ладонью лоб, словно и впрямь совершал тяжелую работу, и сказал:
— Душа моя не совсем здорова, но безумие мое — не из самых страшных. Многие убивали друг друга, убивают и сейчас... По сравнению с ними я нормален. Но когда я увидел е г о, я все увидел. Я увидел Церковь и мир. Церковь бывала безумной здесь, на земле; такой же безумной, как я. Но все же именно мы при мире — как санитары при больных. Убивать дурно даже тогда, когда тебе бросили вызов. Но ваш Ницше говорит, что убивать вообще хорошо. Пытать людей очень дурно, и если даже их пытает церковник, надо схватить его за руку. Но ваш Толстой говорит, что никого никогда за руку хватать нельзя. Так кто же безумен — мир или Церковь? Кто безумней — испанский священник, допускающий тиранию, или прусский философ, восхищающийся ею? Кто безумней — русский монах, отговаривающий даже от праведного гнева, или русский писатель, вообще запрещающий гнев? Если мир оставить без присмотра, он станет безумней любой веры. Недавно мы с вами были самыми сумасшедшими людьми в Англии, а теперь... да, Господи, мы самые нормальные! Так и можно проверить, кто безумней — Церковь или мир. Предоставьте рационалистов их собственной воле и посмотрите, до чего они дойдут. Если у мира есть какой-то противовес, кроме Бога, пусть мир отыщет его. Но ищет ли он его? Да этот ваш мир только и делает, что шатается!
Тернбул молчал, и Макиэн сказал ему, снова глядя в землю:
— Мир шатается, Тернбул, вы это знаете. Он не может стоять сам собой. Оттого вы и мучились всю жизнь. Нет, сад этот — не сон, но мир, сошедший с ума. Он помешался, — продолжал Эван, — и помешался на нас. Теперь суд миру сему. Теперь князь мира... да, князь мира будет осужден именно потому, что взял на себя суд. Только так и решается спор между шаром и крестом...
Тернбул резко поднял голову.
— Между шаром и... — повторил он,
— Что с вами? — спросил Макиэн.
— Я видел сон, — отвечал Тернбул. — Крест в этом сне упал, шар остался.
— И я видел сон, — сказал Эван. — Крест в этом сне стоял, шар не был виден. Сны эти посланы адом. Чтобы поставить крест, нужен земной шар. Но в том-то и разница, что земля даже шаром быть не может. Ученые вечно твердят нам, что она — как апельсин, или как яйцо, или как сосиска. Они лепят из нее сотни нелепых тел. Джеймс, мы не вправе полагаться на то, что шар останется шаром, что разум останется разумным. Шар мира сего покосился набок, и только крест стоит прямо.
Оба долго молчали, потом Тернбул нерешительно произнес:
— Заметили вы, что с тех пор... ну, с тех наших снов... мы и не взглянули на наши шпаги?
— Заметил, — очень тихо отвечал ему Эван. — Оба мы узрели то, что действительно ненавидим, и, кажется, я знаю, как это зовется.
— Неважно, как это назвать, — сказал Тернбул, — если ты этому не поддашься.
Кусты расступились, и перед друзьями появился главный врач клиники. На сей раз в его глазах не было и тени усмешки, они горели чистой ненавистью, которая гнездится не в сердце. И в голосе его было не больше иронии, чем в железной дубинке.
— Через три минуты быть в больнице, — с сокрушительной четкостью произнес он. — Всех, кто останется в саду, расстреляем из окон. Выходить запрещается: Много разговоров.
Макиэн легко и даже радостно вздохнул.
— Значит, я прав, — сказал он и послушно пошел к дому.