От детских лет еще был Георгий Петрович пуглив, набожен, верил в мистику, в дьявольщину, в дурные предзнаменования, в предсказания и сны. Бывало, возле телеграфного столба, в осенюю пору и сумраке, заслышав гул дерева и гул проводов, замирал. Чудилось, пронзит его током, обуглит, бросит сюда вот в канаву, залитую водой, и зашипит он, как головня, вытолканная из печи хозяйкой–стряпухой. Выйдя из дому, иногда видел закат солнца — желтого, в черной кайме туч, как лицо больной старухи в траурном платке, и снова замирал, и вздрагивал, и ждал, что ночь эта будет ему последней ночью. Нахлынет вдруг на село лава тех черных туч, вырвутся из них яростно молнии — и все в крышу его дома, и все в комнату, в кровать, где он под одеялом, закрывшись с головой от ужаса. Как–то сидел в трактире, а напротив старик с беззубой челюстью. Лотошил и скалился, тянул руку, а глаза неживого человека. Испугался, сбежал из–за стола, а там, на дворе, едва не потерял сознание; присел на корточки, и земля мягко и сладко кружилась, и тянуло уткнуться в нее, забыться, прогнать видение той старческой улыбки, в которой проглянула вдруг бездна, холодная и бездонно–черная, как колодец в их дворе под липами… И вот снова явился страх. Не развеяли его ледяные колени Лимончика, и та веселая ночь с песнями и звоном стаканов, и серьги, раскачивающиеся задорно и призывно. Закрывая глаза, видел он аккуратную бородку Викентия Александровича. Открывал глаза и видел горбатый нос того агента, что в «Бахусе» покупал папиросы «Смычка». Выходил теперь из дома Георгий Петрович с осторожностью кошки на мокром снегу, озираясь, прислушиваясь. Прислушивался и на работе к шагам, к стуку дверей, к журчанью воды в умывальнике, к скрипу форточек, к звонкам телефонов, пулеметному грохоту «Континенталей» — пишущих машинок. Почему–то чаще мерещились ему эти проклятые ордера на мануфактуру. Они лежали у него в бумагах, они были налеплены на стене рядом с плакатом, изображающим самолеты, под которыми чернела подпись: «Все подпишемся на воздушный заем». Они шуршали у него в кармане, они прятались в деловых папках конторщиков, бегущих мимо Георгия Петровича. Иногда ему вдруг казалось, что он уже арестован и что сидит он напротив того самого, с кистями на карманах. И слышались вопросы, на которые он уже научился отвечать быстро и четко. «Кто вы такой, Вощинин?» — Я из села. Родитель — псаломщик. Мать по–хозяйству. Отец — пьяница беспросветный, мать скаредна и ворчлива. Была еще сестра, пропала в гражданскую войну, где–то на Урале. Может, и в живых нет, может, бежала за границу с мужем, казачьим есаулом. «Что вам, Вощинин, нужно от жизни?» — От жизни мне надо богатство. Жить в особняке, раскатывать в лихачах и автомобилях. Плыть где–то на пароходе, под солнцем тропиков. Иметь денег столько, чтоб никогда в них нужды не было. «Но ведь вы были комиссионером у Трубышева?» Тут он рассмеется. Кто бы знал, что такое комиссионер! Да, он ездил в Архангельск за фанерой, в Арзамас за луком, в Одессу за тряпьем какого–то подпольного портного. Но что за эти поездки? Командировочные да на одну игру в бильярд в «Бахусе». «А Трубышев больше зарабатывал?» Тут он даже захохочет. Этот с кистями на карманах совсем как ребенок. Неужели непонятно, что он, Вощинин, просто раб господина. А у господина есть куда прятать деньги. Короче, надо им, агентам, арестовать Трубышева и спросить самого его, сколько он зарабатывал на операциях с фанерой, шерстью, платьями, ржаной мукой, дровами. «Кто еще заодно с Трубышевым?» Нет, он не знает. Но думает, что есть. Только надо последить за трактиром «Хуторок». Потому что там бывает часто Викентий Александрович. А это на том берегу Волги. Вряд ли бы так просто пошел Викентий Александрович на ту сторону по льду. Но он, Вощинин, не интересовался этим. Каждому свое место на земле: одному быть золотарем, другому — офицером, а третьему быть великим художником. «Есть разговор в вашем селе, что вы принимали участие в мятеже». О, тут он поднимет обе руки. Он не желает, чтобы ему приписывали еще и политическое дело. Он поехал в город, где начался мятеж, под дулом маузера какого–то штатского. Поехало несколько парней. Половина разбежалась, не доезжая города. Вощинин вынужден был остаться. Он ехал на телеге, в которой сидел тот штатский с огромным маузером. Сколько в маузере патронов? Вот так–то. В городе этот штатский привел их в один из домов. Здесь была походная суматоха. Пахло вином, порохом, все было заполнено синим табачным дымом. Один из присутствующих в квартире, в штатском тоже, с засученными по локоть рукавами, кричал в лицо высокому, с надменным лицом офицеру, полулежавшему в кресле. — История не забудет вас, поручик. Ваше имя высекут на Вандомской колонне русского образца… Офицер ответил, жуя папиросу, кривя болезненно сухое плоское лицо: — Я не Шарлотта Корде, господа, и не собираюсь через большевистского миссионера карабкаться на страницы русской истории. Он уставился на вошедшего с Вощининым штатского. А тот козырнул, сообщил, что это пополнение из деревень, прибавив, что и деревни все «в огне». — Хорошо, — так же надменно произнес этот поручик, какой–то избавитель и от кого–то. — Пусть они вольются в отряд поручика Сизова и отправляются в казармы, пусть готовятся к обороне. Георгий Петрович мог бы рассказать о разговоре штатского с маузером и человека с засученными по локоть рукавами рубахи. Они шли впереди колонны мобилизованных парней и переговаривались. Вощинин слышал этот разговор. Штатский с маузером спросил: — Ну, всех, значит, вывели главных? — Всех, кто был, — ответил второй. — А это кто? — кивнул штатский. — А это Никитин… Я знал его еще раньше, вместе кончали когда–то гимназию. Потом он поступил в кавалерийское училище. Как оказался здесь — не знаю. Видел только его там, во дворе, где кончали комиссара… На этом человек с засученными рукавами рубахи прервал разговор, пошел рядом с ними, с мобилизованными, и стал обещать каждому вскоре же офицерские чины. И этим обрадовал Георгия Петровича. Быть офицером мечтал Вощинин еще тогда, в мировую войну, когда был призван в армию и служил при штабе полка связистом–самокатчиком. Мечтал идти рядом с колонной, помахивая рукой, покрикивая зычно и грозно: — Рряз!.. Рряз!.. Рряз!.. Конечно, на допросе он не скажет о своей радости тогда. Но скажет, что их привели в какой–то пустой дом, накормили сухомятиной, уложили на драные тюфяки. Утром выдали винтовки, патроны, и тут же началась канонада в городе. Куда–то исчез вдруг и штатский с маузером, и тот, с засученными по локоть рукавами рубахи. Тогда и мобилизованные, побросав винтовки, кинулись кто куда. Он, Вощинин, назад в деревню, к родителям. Он может поклясться чем угодно, что не сделал ни одного выстрела… «Где вы встретились с Трубышевым?» — Сначала в коммунхозе… Потом, второй раз, мы встретились на фабрике. Он меня устроил без биржи, но, видимо, по какому–то документу от биржи. За это я должен был выполнять его поручения и ездить время от времени закупать товары для торговцев города… Больше спрашивать его было не о чем. И Георгий Петрович, подписав мысленно протокол, успокаивался. А сегодня снова страх. Может, потому, что, проходя мимо, уж очень вежливо поздоровался Викентий Александрович. Будь на его голове шапка, снял бы ее. Заходил и днем к ним в комнату, и к вечеру. А когда вышел Георгий Петрович на улицу, то и он вышел за ним следом на крыльцо. Жидко и поспешно звонили колокола в церкви за рекой, падал снег сырой и густой, ложился замазкой. И Георгий Петрович, сдирая его с лица, вроде липких гусениц, оглянулся. Трубышев, застегивая пуговицы, проговорил, как показалось, с какой–то дрожью в голосе: — Так надумали, Георгий? — Надумал, — равнодушно отозвался Вощинин, не глядя на него, впихивая руки в свои щегольские перчатки. — Я сказал на этот счет. Пройдя с ним до ворот, миновав сторожа и на улице уже остановившись в тени за углом, Викентий Александрович вынул пачку денег. — Здесь ваши червонцы… А это на всякий случай чистый бланк. Он протянул документ комиссионеру. Вдруг растрогался, похлопал дружески по плечу Вощинина. — Завтра освободитесь с работы, выпишетесь с квартиры. Все должно быть в порядке. Так, чтобы не принялась милиция разыскивать. Уехали, да и все… Вощинин вздохнул — непонятно было, рад он деньгам или недоволен. Кивнул, споткнувшись о льдину, выругавшись раздраженно, пошел в сторону. Какой–то человек оказался рядом, поворачиваясь боком, как защищая лицо от ветра или не желая показывать его. Тонкий, в длинном пальто с вскинутыми плечами, похожем на крылатку, в примятой меховой шапке, желтых ботинках. Руки у него были в карманах. Вот он повернулся к Георгию Петровичу, сказал: — Со службы? — Со службы, — отозвался Вощинин, придерживая шаг, пропуская его вперед, желая, чтобы тот ушел. — Закурить бы мне, — попросил теперь незнакомец. Он придвинулся еще ближе, и Вощинин увидел пергаментную кожу лица, полоску вставных зубов. Оторопело Георгий Петрович оглянулся на проходивших мимо людей, чувствуя, как душа наполняется страхом. Но рука послушно вынула из кармана спички, чиркнула одной; присосавшись папироской к огоньку, незнакомец глянул снизу в лицо Вощинина, быстро сказал: — Тебе велено завтра мотать из города. И язык держи за зубами. Найду… Он выхватил с проворством из кармана какой–то предмет, вскинул его на ладони. Лезвие ножа ослепило Георгия Петровича, он отшатнулся, пробормотал: — Кто вы такой? — Кто я, знает только закон… — ответил незнакомец. Он вдруг грубо подтолкнул локтем Вощинина, предупредил еще раз: — Встречу завтра — смотри… И скользнул в переулок, оставив Георгия Петровича возле забора с растерянной, болезненной улыбкой ничего не понимающего человека.