Приняли меня радушно, хотя, конечно, немного удивились моему появлению. Человеку другого вероисповедания чрезвычайно трудно уразуметь, как органично строгий религиозный ритуал сочетается у католиков с житейской широтой взглядов. Я не очень заумно выражаюсь? Впрочем, не обращай внимания — эти миссионеры оказались приятнейшими людьми. Не прошло и часа, как меня усадили за трапезу, а компанию мне составил молодой врач — крещеный китаец, с которым мы объяснялись на забавной смеси французских и английских слов. Затем этот врач и настоятельница повели меня осматривать госпиталь — предмет их особой гордости. Я отрекомендовался как писатель и они, по простоте душевной, пришли в восторг, вообразив, что я опишу их в какой-нибудь своей книге. Мы пошли между рядов больничных коек, и врач подробно излагал историю болезни каждого пациента. Палата содержалась в идеальной чистоте, было заметно, что исцеляют тут со знанием дела. Я уже успел позабыть про загадочного больного с благородным английским выговором, и вдруг настоятельница сказала, что мы приближаемся к нему. Очевидно, он спал — мне был виден только его затылок. Меня попросили заговорить с ним по-английски, и я сказал: «Good afternoon»[3] — первое, что пришло на ум. Больной неожиданно поднял голову и произнес в ответ: «Good afternoon». Выговор действительно выдавал в нем образованного человека. Я не успел изумиться, потому что узнал его, несмотря на бородку, совершенно изменившуюся внешность и то, что мы годами не виделись. Это был Конвей, хотя, рассуждая логически, этого никак не могло быть. К счастью, я действовал чисто рефлекторно — окликнул его по имени и назвал себя. По его взгляду нельзя было понять, узнал ли он меня, но я был уверен, что не ошибся. Кожу возле виска у него все так же сводил нервный тик, а голубые глаза были того же «кембриджского», как мы говорили в Баллиоле, а не «оксфордского» оттенка[4]. Кроме всего прочего, не узнать Конвея просто невозможно — встретившись с ним один раз, запоминаешь его на всю жизнь. Врач и настоятельница были страшно заинтригованы. Я объяснил, что знаю этого человека, он англичанин и мой друг, а не узнал меня потому, что, наверное, полностью потерял память. Они мне поверили, но не переставали изумляться, и мы еще долго обсуждали эту медицинскую загадку. О том, каким образом Конвей очутился в Чунцине в подобном состоянии, ни врач, ни настоятельница ничего толком сказать не могли.
Короче говоря, я задержался там на две недели в надежде, что мне удастся каким-то образом расшевелить Конвея, и к нему начнет возвращаться память. Из этого ничего не вышло, но он физически окреп, и мы подолгу беседовали. Я совершенно откровенно рассказал ему, кто он и кто я. Конвей покорно слушал и не возражал. Даже как-то повеселел, и мое общество, похоже, было ему приятно. Я вызвался отвезти его на родину, Конвей сказал, что он не против. Эта явная атрофия желаний оставляла неприятное впечатление. Я постарался как можно скорее договориться об отъезде и посвятил в свои планы знакомого сотрудника консульства в Ханькоу.
Благодаря его хлопотам, паспорта и все необходимые бумаги были выправлены без лишнего шума. В интересах Конвея, считал я, эту историю лучше не предавать огласке. Рад, что мне это удалось, иначе газетчики набросились бы на нее, как мухи на мед.
Ну вот, из Китая мы уехали без особых приключений. Спустились по Янцзы до Нанкина, а оттуда поездом в Шанхай. В тот же вечер во Фриско[5] отходил японский пароход, мы поднажали и успели к отплытию.
— Ты так много сделал для него, — заметил я.
Резерфорд и не думал отнекиваться.
— Вряд ли я стал бы стараться для кого-то другого. Было в этом человеке нечто такое — трудно объяснить, что… одним словом, оказать ему услугу всегда было приятно.
— Да, — согласился я, — в нем был особый шарм, какая-то детская непосредственность, о которой приятно вспомнить даже теперь, хотя, конечно, он остался в моей памяти школяром во фланелевых штанишках для крокета.
— Жаль, что ты не знавал его в Оксфорде. Он там просто блистал — другого слова не подберу. После войны, говорили, он изменился. Я тоже так думаю. И все же у меня осталось ощущение, что Конвею при его талантах было уготовано большое будущее. На мой взгляд, дипломатическая служба при дворе Его Величества — не самое лучшее поприще для великого человека. А Конвей стал — или должен был стать — великим, и я абсолютно убежден в этом. Мы-то с тобой его знали. И даже тогда в Китае, а я тебе уже рассказал, в каком он был виде, — с непонятно почему и как отшибленной памятью, — от него исходила все та же редкостная притягательная сила.
Резерфорд задумался, потом продолжал:
— Как ты, наверное, уже догадался, на пароходе наши прежние дружеские отношения возобновились. Я рассказал Конвею все, что знал о нем, он слушал меня с каким-то сверхъестественным вниманием. Происшедшее с ним после появления в Чунцине он помнил очень ясно. Кстати, тебе это, полагаю, будет интересно, он не забыл иностранные языки. Сказал, что, видимо, имел какое-то отношение к Индии, поскольку мог объясняться на хинди.
В Иокогаме среди новых пассажиров на пароходе оказался знаменитый пианист Зивекинг — он ехал на гастроли в Штаты. Его посадили за наш обеденный столик, и время от времени он переговаривался с Конвеем по-немецки. В общем, внешне Конвей выглядел вполне нормальным. Если не считать потерю памяти, не заметную при общении, он производил впечатление совершенно здорового человека. Через несколько дней Зивекинга уговорили дать концерт для пассажиров, и мы с Конвеем отправились его послушать. Играл он, как всегда, превосходно, кое-что из Брамса и Скарлатти и много вещей Шопена. Я тайком наблюдал за Конвеем — он, безусловно, наслаждался музыкой, и это неудивительно, если вспомнить его собственные музыкальные увлечения. Выступление затянулось — Зивекинг охотно исполнил несколько номеров на «бис» для собравшихся у пианино почитателей его таланта. Снова звучал Шопен, его любимый композитор. Наконец Зивекинг встал и направился к выходу, его не отпускали, но он, видимо, решил, что сыграл достаточно. И тут произошло нечто странное. Конвей сел за инструмент и в быстром темпе заиграл какую-то незнакомую бравурную пьесу, услышав которую Зивекинг обернулся и взволнованным голосом спросил, что он играет. Конвей после долгой и странной паузы ответил, что не знает.
— Невероятно! — воскликнул Зивекинг, разволновавшись еще больше.
После чего Конвей сделал над собой нечеловеческое усилие и наконец сказал, что это этюд Шопена. Я ушам своим не поверил, а Зивекинг категорически заявил, что этого не может быть. Конвей неожиданно вспылил, я был поражен, ведь до той минуты он почти ни на что не реагировал.