Разерфорд кивнул:
— Да, вне всякого сомнения… Но невероятно, совершенно невероятно… — Заметно было, что ему стоило усилий собрать разбежавшиеся мысли. Наконец он произнес: — В газетах об этом не было ни слова, и я бы не пропустил. Что это означает?
Сандерс вдруг почувствовал себя неуютно н, как мне показалось, готов был покраснеть.
— Честно говоря, — ответил он, — я выболтал больше, чем надо. Хотя, может, теперь это не имеет значения. Сейчас об этом не стали бы молчать даже в церквах и тем более на базарах. А тогда дело, понимаете ли, замяли, то есть запретили рассказывать, как и что произошло. Больно неприглядная получалась картина. Правительство просто отметило, что одна машина пропала. Имена были названы. И всё. Такие сообщения не очень-то волнуют широкую публику.
Тут как раз вернулся Уайленд, и Сандерс заговорил с ним так, что это прозвучало полупризнанием допущенного им промаха.
— Послушайте, Уайленд, мы с ребятами толкуем о Конвэе Великолепном. Боюсь, я несколько подраспустил узел, затянутый в Баскуле. Надеюсь, вы не придаете этому значения?
Пару мгновений Уайленд пребывал в суровом молчании. Было очевидно, что он старался примирить вежливость к соотечественнику с требовательными правилами своей службы. Наконец он изрек:
— Не могу не выразить сожаления, что этот случай пытаются превратить в анекдот. Я всегда полагал, что вы, летчики, люди надежные и не станете развлекаться пересказом вздорных баек для малолетних. — Отчитав таким образом молодого человека, он с несравненно большей учтивостью обратился к Разерфорду: — Конечно, для тебя секретов тут никаких нет. Но вообще, как ты, я уверен, понимаешь, события на Границе приходится иногда покрывать пеленой некоторой таинственности.
— Вместе с тем, — сухо заметил Разерфорд, — мы все подвержены удивительному недугу — желанию знать правду.
— Ее никогда и не скрывали от тех, у кого это желание было мало-мальски обоснованным. Я находился тогда в Пешаваре и могу тебя заверить, что так оно и было. Кстати, ты хорошо знал Конвэя? Потом, после школы, я имею в виду.
— Немного общался с ним в Оксфорде, и несколько случайных встреч позднее. А ты имел с ним дело?
— Когда работал в Анкаре. Там мы пару раз виделись.
— Что ты о нем подумал тогда?
— Ну, судя по всему, он был человек с мозгами, но какой-то расслабленный.
Разерфорд улыбнулся:
— С мозгами — это бесспорно. В университете он делал блестящую карьеру. Пока не грянула война. Всегда загребной, восходящая звезда команды, сплошные призы и за это, и за то, и за все прочее. К тому же я никогда не встречал лучшего пианиста. Если не говорить о профессионалах, разумеется. Поразительно разносторонне одаренный человек. Так и видишь его среди кандидатов в премьер-министры. Но после Оксфорда о нем, надо признать, что-то не было слышно. Война вторглась в его судьбу. Она, как я понимаю, круто изменила его жизнь.
— Он был ранен, снаряд разорвался рядом, но, в общем, обошлось, — сказал Уайленд. — Воевал очень неплохо, во Франции, награжден за храбрость. Потом вроде бы вернулся в Оксфорд, на время, прочитать курс. В двадцать первом, насколько мне известно, отправился на Восток. С его знанием восточных языков место он получил без особых проволочек. У него даже было несколько должностей.
Улыбка Разерфорда стала еще шире.
— Ну, теперь все ясно. История навеки сохранит тайну, и никто не дознается, какие блестящие способности были потрачены на занудную дешифровку глупейших бумаг, рассылаемых министерством иностранных дел, а также на устройство чаепитий для интриганов, собирающихся в миссии.
— Он был на консульской, а не на дипломатической службе, — небрежно заметил Уайленд.
Он явно не склонен был заводиться. Когда же Разерфорд, подразнив его еще немного, поднялся с намерением покинуть нас, он не стал возражать. Впрочем, было уже поздно, и я сказал, что, пожалуй, пора расходиться. Пока мы прощались, Уайленд сохранял все тот же вид молчаливо страдающей опоры государственного здания. Зато Сандерс светился сердечностью и выражал надежду на новые встречи.
Утром, в неимоверную рань, мне предстояло сесть в проходивший транзитом поезд, и, пока мы ждали такси, Разерфорд предложил скоротать оставшиеся часы у него в отеле. Он сказал, что занятый им номер весьма располагает к беседе. Я согласился, что это будет замечательно, и он заключил:
— Прекрасно. Мы поговорим о Конвэе, если ты не против, если тебе еще не надоело.
Я ответил, что, мол, нисколько не возражаю, хотя знаком с ним был очень мало.
— В школе мы практически не общались, а потом я никогда его не встречал. Я был новичком в классе, и у него не было никаких причин вообще обращать на меня внимание. Но однажды он проявил ко мне какую-то чрезвычайную доброту. Пустяк, конечно, но я запомнил.
Разерфорд согласно кивнул:
— Он мне тоже очень нравился. Хотя, оглядываясь назад, поражаешься, до чего же мало мы общались.
И тут мы оба умолкли. Возникла несколько неловкая тишина, означавшая, что оба мы думаем о человеке, который в жизни каждого из нас занимал гораздо большее место, чем можно было бы судить по мимолетности наших с ним встреч. Впоследствии я обнаружил, что и другие, кому доводилось хотя бы поверхностно и недолго общаться с Конвэем, всегда с живостью вспоминали об этом знакомстве.
В юности он, несомненно, обращал на себя внимание. И для меня, знавшего его в возрасте, когда ищут героев, воспоминания о нем сохраняют отчетливо романтическую окраску. Он был высок, очень хорош собой и не только верховодил во всех наших играх, но и постоянно завладевал всеми мыслимыми школьными наградами. Однажды расчувствовавшийся классный руководитель заявил, что все достижения Конвэя представляют собой нечто великолепное. Отсюда и пошло его прозвище. И он сохранил за собой этот титул. Едва ли подобное удалось бы кому-нибудь еще.
Помню, в День ораторского искусства он произнес речь по-гречески. Он был звездой школьного театра. Он нес в себе нечто от елизаветинской эпохи — живую непринужденность, привлекательную внешность, яркое сочетание физической энергии и подвижности ума. В нем было что-то от Филиппа Сиднея.[5] Теперь наша цивилизация нечасто рождает таких людей.
Нечто в этом духе я сказал Разерфорду, и он согласился:
— Да, верно. Зато мы нашли слово, осуждающее таких людей. Мы называем их дилетантами. И некоторые вроде Уайленда именно так, наверное, и думают о Конвэе. На Уайленда мне наплевать. Не терплю таких типов. Сплошная правильность и болезненное самомнение. И мозги наставника-надзирателя. Заметил, как он изъясняется? «Всегда полагал, что вы люди надежные, не станете развлекаться пересказом вздорных баек». Будто вся наша треклятая империя — это пятый класс школы Святого Доминика! Да и вообще мне всегда были противны эти дипломаты с их привычками белых саибов.