Я натянул на нос ворот свитера, понимая, что ни разу еще так не тосковал по земле.
Стал вспоминать.
Когда мы уходили из Майами, на причале опять собралась толпа. Нас пришли провожать. Докеры, матросы… Я был еще в кубрике, слышу: «Может, чья ваша знакомая? — это спрашивал сверху вахтенный, заглядывая в люк. — Ждет вроде кого-то, а кого? Мотает головой: нет, да, нет, и по-русски ни бельмеса». Потом в люк просунулось лицо Федора, он позвал меня: «Выходи, к тебе». Я не поверил. «Ты с ней танцевал тогда в парке, забыл?»
Я выбрался на палубу — она. Заметила меня, улыбается, кивает. Вахтенный обрадовался, «Наконец-то!» Конечно, он еще кое-что прибавил, а зря! Девчонка как девчонка. Мы поговорили немного по-английски с Джесси Сноу.
Она подарила этот свитер. Сама вязала.
Многие пришли с подарками. Боцману бочонок рому подарили, Андрею — зажигалку. Кому — что.
…Ох и мотает!..
А такое ощущение, что весить я стал больше раза в три. Голова тяжелая, не поднять. Задремать бы, но едва начинают мысли путаться, сразу вижу, как мачта по воде…
«Хорошо, что Пустошный здесь сидит», — думаю я уже в забытьи, не понимая, почему это хорошо, не успев понять. Потом слышу: «Сносит».
Вздрогнув, открываю глаза.
В кубрике переодевается Андрей, что-то отвечает боцману.
…Когда я опять очнулся, Пустошный уже ушел.
Андрей сидел напротив на рундуке, упершись спиной в бортик своей койки, и потряхивал бессильно опущенными руками. И, сидя и потряхивая руками, он взлетал и падал, мотаясь вместе с кубриком вверх-вниз, вверх-вниз… Глаза у него были закрыты. Один раз он даже застонал.
«Сносит», — вспомнил я. Кого, нас?
— Андрей!
— А? — Он открыл глаза.
Я, помедлив, спросил:
— Ты научился играть на скрипке?
Гошин на своей койке поднял голову и посмотрел на меня, как на больного.
— Нет, — сказал Андрей, качаясь, кружась передо мной.
— Почему?
— Война. Только ноты стал учить — и война.
Он отвечал мне. Рассказывал…
— Ноты! — фыркнул на своей койке Гошин.
— Профессор очень уж хороший был старикан, — сказал Андрей, глядя на меня. — И я все равно научусь… Гошин!
— Ну? — отозвался кок.
— Что ты видишь, когда скрипки поют?
Гошин промолчал.
Андрей забрался в койку. Он лег на спину и осторожно положил руки вдоль тела.
— Паруса…
Это он сказал. Я понял — о чем. А сам подумал, что наверное, теперь всякий раз, когда услышу скрипку, буду видеть, как по бульвару мимо обледенелых деревьев идет мальчишка с портфелем, смотрит на луну и поет…
И на самом деле все это увидел. Ветви деревьев стеклянно звенели, луна была желтая, а мальчишка нес патефон. Потом деревья стали ломаться, луна закачалась, погасла, наступила тьма — ревел только ветер…
— Гошин! — крикнул я.
— Ну?
— Рассказал бы что-нибудь…
Он ответил минут через пять:
— Нечего.
Мы лежали молча, и кубрик казался странно пустым. Хоть бы боцман вернулся!..
— Гошин!
— Чего тебе?
— Что такое мечта, ты знаешь?
— Земля, — сказал кок.
«До боцманского села, до Великой Пустоши, добираться надо из Архангельска на речном катере по Двине, — вспоминал я. — Пристань маленькая, незаметная. Но пристань — еще не берег. До него минут десять по мосткам, перекинутым с островка на островок над бурым, наполовину затопленным кустарником, над протоками и заливчиками, чистой водой, всегда сморщенной ветром. Мостки неширокие, в две-три доски. Пружинят под ногами.
Просторно там, ветрено и пахнет морем. Далеко видно: и как лиловеет горизонт, когда на море шторм, и как широка Двина. В ней много света — неяркого, северного. А над ней летят приконченные корабельным дымом облака.
Сказка!
Улица в том селе односторонняя. Стоят избы на берегу, смотрят на море. Бревна темные, как лица у поморов, и светлые окна. Избы в два этажа, но кажутся еще выше, потому что окна лишь во втором этаже и прорублены чуть не под крышей. Так надо: когда сутками дует моряка, вода захлестывает не только мостки.
Перед каждой избой — непременно еще домик, но поменьше и совсем без окон. Это бани. На берегу пузатятся смолеными днищами баркасы. На промысел поморы уходят надолго и далеко. Село и назвали Великой Пустошью, наверное, потому, что все мужчины его большую часть года — в море, «на воде».
Дома их ждут жены и невесты — так и до войны было.
И всегда в тех домах чистота. Всегда свежи крашеные полы, белы занавески на окнах, надраены самовары. И в каждом коридорчике, перед каждой дверью вместо половичков — плетеные из пеньки корабельные маты.
Всегда красивы женщины. В их лицах тот самый неяркий, негаснущий свет Севера.
И они ждут…»
Наверху громыхнул ветер. На ступени трапа плеснуло. Не было слышно, как опять захлопнулся люк. Я поднял голову и увидел сапоги боцмана.
Он спустился, снял плащ, фуражку и сел за стол, на то же место, где сидел раньше. Осмотрелся, взглянул на меня.
— Чего не спишь?
Я закрыл и открыл глаза.
Пустошный сидел, опустив голову.
«Страшновато засыпать-то…» — сказал я про себя.
Сразу, будто признался ему, стало легче. Теперь, может быть, и усну.
Боцман что-то сказал и положил голову на руки.
Со светлых волос на полированную доску стола медленно стекала вода.
Вода ревела за обшивкой, за бортом, вода била в днище и хлестала по палубе. Вода хлюпала в кубрике — набралась все-таки.
Я заметил, что голова боцмана мотается. Он спал, сидя за столом.
«…И улица в том селе одна — берег, а на берегу стоят крепкие избы и смотрят окнами в море. И всегда в тех домах чистота, всегда там ждут… Почему мне раньше казалось — берег существует отдельно, сам по себе?»
Пустошный спал, на столе растекалась лужица, и в ней мелькал резкий блик — отражение плафона.
Моря не бывает без берега, моряка — тоже. Моряк тот, у кого корни в земле.
Потом, на пятые сутки шторма, я снова увидел с койки, как боцман сидит за столом, положив голову на руки, и мне показалось, что еще тянется та ночь, что он пять минут назад спросил: «Чего не спишь?» — и сам уснул сидя. (Но я знал: прошло не пять минут. Не одну вахту с тех пор отстоял, скоро опять заступать. Добраться бы только!..
Океан вывернуло наизнанку.
Уже нельзя было различить, когда его рев усиливался или слабел, — рев стал сплошным. Но иногда он становился явственнее и одновременно наступало что-то похожее на тишину.
Это глохли наши моторы.
Выхлопы, придушенные водой, не могли пробиться — моторы задыхались. Корабль задыхался.