И промежутки между чашками варёного рису сразу разрослись для него до чудовищных размеров.
И тогда вспыхнула мысль: он ведь не знает наверное, сколько раз в сутки ему приносили пищу, он догадывался только.
Сначала могли приносить чаще, два раза в сутки, потом постепенно сократили до разу, стали давать, возможно, через день, через два.
А он всё так же царапал стену своими чёрточками — календарём, долбил осторожно при помощи крошечного осколка того же гранита. Осколок колол ему тело, когда в первый же день он пытался прилечь на каменном вогнутом полу. Тогда он с сердцем отшвырнул осколок. Зато потом, когда пришло в голову воспользоваться этим осколком, с каким ужасом шарил он по полу, дрожал при мысли, что осколок свалился в бездонный сток.
С какой любовью нащупывал он еле заметные бороздки, отсчитывал сутки, сбивался, начинал сызнова, говорил сам с собой, старался не упустить знакомых слов.
И только когда чёрточки потеряли значение, когда опустошило сердце сомнение в правильности счёта, тогда особенно ярко, понятно и близко ощутилась относительность, произвольность того, что привык называть временем. Было такое чувство, будто и позади и перед самым лицом, под ногами открылись бездонные чёрные пропасти, сдвигались ближе друг к другу, соприкоснулись вплотную и где-то внутри, в его теле, вошли одна в другую.
И с этой минуты словно открылась заслонка в мозгу, стало понятно, что два разных слова определяют одно и то же: «вечность» и… «никогда».
Он помирился с этим не сразу.
Ослабевшими пальцами отыскивал пульс на руке или на шее, считал сотни и тысячи, до пяти тысяч двухсот ударов и тогда загибал костлявый палец и считал в темноте новый час.
Скоро убедился, что напряжение мысли для счёта само повышает пульс.
К концу десятой тысячи артерия трепетала с такой быстротой, что не успевали оформиться в мозгу названия чисел.
И появилась одышка.
И перебои сердца разрушили систему счёта.
Покорился.
И сам, словно расплывшись в темноте без пространства и времени, отдался новой форме существования.
Понятие о пространстве исчезло также.
Он ощупывал стены, везде одинаково выгнутые, сводом исчезавшие в потолке, таким же сводом гладким, с неуловимой кривизной переходили в пол и с другой стороны снова поднимались в стену.
Напрасно отыскивал ощупью угол, резкую грань, какой-нибудь пункт, про который можно было бы сказать: «Вот начало», на который можно было бы опереться.
Даже края стока были сточены на нет…
И когда он начинал ощупывать гладко шлифованную поверхность стены, в голову протискивалась мысль, не ощупывает ли он пол. Сразу терял представление, где верх и где низ. Может быть, скорлупа каменного яйца вращается? При мысли об этом вращении вспыхивало особенно ярко представление о том, как покачнулся, начиная вращаться, чудовищный гранитный массив горы, в которой выбиты кельи.
И тогда начинала кружиться голова, страшная, обессиливающая тошнота подступала к горлу и, должно быть, надолго терялось сознание, если только можно назвать сознанием мутные контуры ощущений и образов без пространства и времени.
Было одно положение тела — положение «падма-азана». Он изучил эту странную позу ещё на воле, давно, под руководством того, кто называл себя доктором Черным.
«Падма-азана» проясняла память, снимала с рассудка мутную пелену безумного отчаяния, возвращала способность контроля над движением мысли. Сначала он прислонялся в этой позе спиною к стене, потом мышцы постепенно привыкли, и бесконечно долго мог он сидеть на кожаной, обтянутой плотным шёлком подушке, набитой священной травою «куза». Бесконечно долго сидел он, подвернув ноги в позе буддийских статуй, прижав пятку к нижней части живота, сблизив там же ладони опущенных рук, вперив в темноту невидящий взгляд расширенных глаз. Он знал, что стоит ему сосредоточить этот взгляд на таинственной точке над переносьем, и мысль надолго утонет в бесформенной бездне небытия, не освещённого памятью.
Он сознательно медлил.
Успокоенный, подкреплённый положением тела, он просто закрывал глаза, и тотчас целый рой живых, красочных, уплотнённых темнотой и одиночеством образов высылала ему память.
Видел себя не иссохшим, обессиленным, обезумевшим в темноте скелетом, видел высоким сутулым молодым человеком в форменной тужурке со светлыми пуговицами, с синими клапанами петлиц на воротнике.
Видел себя в пальто, в студенческой фуражке, с портфелем под мышкой, шагающим по гранитной набережной, мимо розовых гранитных сфинксов, щурящих каменные слепые глаза на бурые волны реки.
Видел купола церквей, кресты колоколен, горящие на фоне бледного северного заката, контуры многоэтажных домов, расплывшиеся в лиловой дымке на горизонте.
Видел блестящую золотую оправу выпуклых очков, редкую седую бородку, лысину, склонённую над разграфленным листом бумаги. Вспыхивал в ушах скрипучий голос профессора-экзаменатора:
— Господин Дорн? Так, кажется? Ну, что вы имеете мне сообщить о способе размножения Ascaris megalocefala?..
Видел себя за микроскопом, рядом с десятками таких же склонённых голов, стриженых, всклокоченных, кудрявых, гладко прилизанных. Потом из темноты выступали розовые в лучах заходящего солнца колонны соснового бора. Ухо ловило мягкий мутный шорох морского прибоя. Перед глазами веранда деревянного бревенчатого дома с широкими итальянскими окнами. Рядом глубокое тростниковое кресло. Брюнет с бледным лицом, с синими большими глазами, тот самый, что носит имя доктора Чёрного, что-то говорит, что-то показывает, осторожно передвигая полуистлевшие листочки в деревянных тисках. Ещё дальше шезлонг…
Он видит плетёную, на пол откинутую подножку, лакированный тупой модный носок крошечной дамской туфли, абрис высокого подъёма под тонкой паутиной чёрного чулка, мягкие складки тёмного платья. Он видит всю тонкую, стройную, устало откинувшуюся в шезлонге знакомую фигуру, смуглые, золотисто-бронзовые обнажённые руки, тонкие пальцы, на мизинце чуть заметна тонкая золотая проволока-кольцо с мрачно мерцающим глазом чёрного камня.
Видит смуглую шею, подбородок, губы, обнажившие тусклый жемчуг зубов… Дальше темнота.
Мучительно напрягает память, зовёт весь облик лица, весь образ, такой знакомый и такой неуловимый…
И внезапно будто кто сдвинул, сдёрнул пелену, под которой скрыто лицо. Знакомая бронзовая головка с массой тяжёлых, схваченных небрежным узлом вьющихся волос откинута на спинку шезлонга. Губы полуоткрыты, из-за них тускло мерцает жемчуг зубов. Но зубы стиснуты странно. Между ними закушен вспухший кончик языка. Складка на смуглой шее там, где впился в тело тоненький шёлковый шнур. Серая, тёмная сталь гранёной пластинки торчит сзади посиневшего уха. И в самую глубину мозга глядит ему мёртвый, остановившийся взгляд потускневших, расширенных, чуть выпученных глаз.