— Тем лучше, — сказал я, — мне даже повезло, что я вас встретил. Жаль только, что я ухожу, ничего не увидев. Ни домов, ни улиц, ни движении, ни вашей техники, ни вашего строя. Побывать на вершинах коммунистического общества — и ничего не увидеть, кроме больничной палаты!
— Почему на вершинах? Коммунизм не стабильная, а развивающаяся формация. До вершин нам еще далеко. Мы делаем сейчас гигантский скачок в будущее, когда завершится мечта Юлии. Ваш мир тоже его сделает, когда вы сумеете воспроизвести запечатленные в памяти формулы нашего века. Пусть пока еще встречаются только мысли, а не люди, но эти встречи миров обогащают, движут вперед мечту человечества.
Мне захотелось оставить памятку этому миру, памятку человеку, мозг которого я узурпировал.
— Можно, я напишу ему? — предложил я Эрику.
— Зачем? Просто скажите. Его голос, но ваши слова. Я оглянулся растерянно и недоуменно.
— Магнитофон ищете? У нас другие, более совершенные способы воспроизведения речи. Объяснять долго — просто говорите!
— Я прошу простить меня, Громов, за узурпацию вашего места в жизни на эти девять-десять часов, — начал я неуверенно, но сочувственный кивок Эрика как бы подтолкнул меня. — Я только “гость”, Громов, и уйду так же внезапно, как и пришел. Но я хочу сказать вам, что я счастлив, пережив эти часы вашей жизни. Я вмешался в нее, благословив Юлию на подвиг, потому что не мог поступить иначе. Отказаться от решения было бы трусостью, а помешать — обскурантизмом[4]. Я жалею только об одном: я не дождусь победы вашей дочери, а вместе с ней — и вашей науки, и вашего строя. Это великое счастье остается вам.
— Сергей, Эрик! — закричал Дир, вбегая. — Началось!
— Поздно, — сказал я, чувствуя знакомое приближение черной, беззвучной бездны. — Я ухожу. Прощайте.
ВМЕСТО ЭПИЛОГАЗа окном — улица, ветер, дождь. Электрический фонарь в мутном дождевом мареве похож на паука, запутавшегося в собственной паутине. Проехал автобус, прорвав выхваченный из темноты косой водяной заслон. Обыкновенная московская осенняя ночь.
Я дописываю последние строки уж не знаю чего — очерка, или воспоминаний, или, может быть, интимного дневника, который не рискну напечатать. Но дописать надо. Кленов звонил уже с утра, точно сформулировав число строк для полосы. Впрочем, он тут же оговорился: все зависит от того, как будет реагировать на это мировая научная общественность. Может быть, мне отдадут всю полосу.
Заседание Академии наук начнется завтра в десять утра, и когда окончится — неизвестно. Доклад Никодимова, содоклад Заргарьяна, мое слово и выступления наших и зарубежных ученых. По словам Кленова, их съехалось сюда более двухсот человек. Все звезды нашей земной физико-математической галактики, не считая гостей и корреспондентов. Правительственное сообщение я не цитирую — оно всем известно. После него не только мои ученые друзья, но и журналист Сергей Громов проснулся знаменитостью.
Более двух месяцев прошло со дня моего возвращения, но мне все еще кажется, что это было только вчера. Я очнулся в лаборатории Фауста, в привычном уже кресле с электродами и датчиками. Очнулся усталый, с чувством горькой, почти непереносимой утраты. Заргарьян о чем-то спрашивал, я отвечал нехотя и неопределенно. Никодимов молча поглядывал на меня, просматривая записи осциллографов.
— Мы начали в десять пятнадцать, — вдруг сказал он, — а в час вас потеряли…
— Не совсем, — поправил Заргарьян.
— Верно. Видимость упала сперва до нуля, потом слабо возобновилась, а затем снова поднялась до критической цифры. Даже с более точной наводкой. Честно говоря, я так ничего и не понял.
— В час, — задумчиво повторил я, глядя на Заргарьяна, — в начале первого мы с тобой были в “Софии”…
— Бредишь?
— С тобой, постаревшим на двадцать лет и с этакой курчатовской бородкой. Словом, в Москве конца века. В той “Софии”. Кстати, она совсем не похожа на нашу. И Маяковский не похож. Выше колонны Нельсона. — Я набрал полные легкие воздуха и выпалил: — А ты взял да и перебросил меня еще вперед лет на сто. Тогда вы меня и потеряли… при второй наводке.
Теперь они оба смотрели на меня не то чтобы недоверчиво, а как-то подозрительно строго. А я продолжал, так и не подымаясь с кресла — не было сил встать:
— Не верите? Трудно, конечно, поверить. Фантастика. Между прочим, экраны у них в лаборатории в одну линию, параболическую и с передвижным пультом. А на крыше — бассейн… — Я глотнул слюну и замолчал.
— Тебе сейчас доппинг нужен, — сказал Заргарьян.
Он разболтал в полстакане коньяка два желтка и подал мне, чуть не пролив — так у него дрожали руки. Питье меня взбодрило, я уже мог рассказывать. И я рассказывал и рассказывал взахлеб, а они слушали как завороженные, с благоговением завсегдатаев консерваторских концертных премьер. Потом их прорвало, вопросы застрочили, как пулеметная очередь. Они спрашивали и переспрашивали, и Заргарьян что-то кричал по-армянски, а я снова и снова должен был вспоминать то монорельсовую дорогу, то золотой хрусталь “Софии”, то кресло без шлема и датчиков, то белую витализационную камеру и невидимую Веру седьмую, то Миста с его глоссарием, то рассказ Юльки, в котором, как в матовом стекле, отражался загадочный облик века. Я все никак не мог подойти к главному — к моей встрече с Эриком, а когда подошел, что-то вдруг сверкнуло у меня в памяти ослепительной вспышкой магния.
— Бумагу, — сказал я хрипло, — скорее! И карандаш.
Заргарьян подал мне блокнот и авторучку. Я закрыл глаза. Теперь я видел их совершенно отчетливо, как будто держал перед собой, — все ряды цифр и букв, образующих формулы на карточках Миста. Я мог вписывать их одну за другой, ничего не пропуская и не путая, воспроизводя в точности все, запечатленное в другом мире и с непостижимой яркостью вновь возникшее в этом. Я писал вслепую, слыша подавленный шёпот Заргарьяна: “Смотри, смотри… Он пишет автоматически, с закрытыми глазами”. Так я и писал, не открывая глаз, не останавливаясь, с лихорадочной быстротой и четкостью, пока не воспроизвел на бумаге последнего, завершающего уравнения математического символа.
Когда я открыл глаза, первое, что я увидел, было склонившееся надо мной лицо Никодимова, белее исписанного мною листа.
— Все, — сказал я и бросил авторучку.
Никодимов схватил блокнот и поднес по близорукости к самым глазам, да так и застыл, как остановившийся кинокадр в оборванной на сеансе ленте.
— Тут треба математики поумнее, — сказал он наконец, передавая блокнот Заргарьяну. — И без электронной машинки не обойтись. Считать придется.