— То не книги в геенне огненной — слово наше горит! — хрипит Тихон. — Слово горит!..
Махнул рукой воевода — схватили Тихона за шиворот, оземь стукнули, головой в снег пихнули — остынь!
— В яму его! — велел Арсентий, багровея и притопывая на месте. — Волоките в яму!
Сволокли Тихона к яме под угловой башней, кинули в черную дыру, а он все одно кричит оттуда, и голос его словно колокол:
— Слово горит! Слово!
— Слово горит! Слово! — подхватил юродивый и кинулся к огню. Поплясал вокруг, сунул руку в пламя, выудил что-то и в корзину бросил. Забежал с другой стороны и там снова полез в костер. Стрелец в лисьей шапке замахнулся на него бердышом, а юродивый отскочил проворно и сиганул в толпу, лишь вериги брякнули. Зашевелился народ, словно ветер волну по воде погнал. То там, то здесь корзина мелькнет над головами да взлетит обгорелая рука верижника, будто рука сеятеля. Только зерна нету, пусто лукошко…
Архиепископ шагнул к игумену — спокойный, величавый, лишь пальцы на посохе белые:
— В яму пойдешь, Ларион, на чеп велю посадить. И по тыще поклонов еженощно по новому обряду!
— Изыди, сатана! — вскричал игумен и топнул ногой. — Прочь из святой обители! Не приму епитимьи от поганой собаки!
Побелел Арсентий, борода еще черней сделалась. Зубами скрипит архиепископ, только слова вымолвить не может. Воевода не растерялся, гикнул стрельцам, да уж поздно было. Обступил народ высоких гостей, сжал, сбил в кучку да и повел к воротам. Стрельцы бердыши выставили, пихаются, воевода саблю выхватил. Глядь, упал кто-то, облил снег кровью, там другой рухнул… А в самой гуще уж и кулаки замельтешили, и колья над головами стрелецкими. Отбиваясь, повскакивали стрельцы на коней, Арсентий в крытый возок заскочил, и лошади с места хватили в галоп. Но верховые-то выскочили со двора, а возок в сугробе застрял, лошади по брюхо увязли и стонут под ямщицкой плетью. Подхватил народ санки, вытолкнул их за ворота, а уж монахи ворота те на тяжелый засов заложили.
Огляделся игумен Ларион, перекрестился двоеперстием и увидел тут сундук — на том месте, где только что карета стояла. Откинул он крышку его — полон книг правленых, никонианских…
Спровадили гостей высоких да незваных, столпились подле игумена и затихли все виновато. Иноки черной стенкой впереди стоят, очи долу, за ними простолюдье в зипунах, в драных кафтанах, калеки, нищие, блаженные — все на одно лицо. Двое послушников сбегали к земляной тюрьме, освободили Тихона. Приковылял Тихон к игумену и бухнулся в ноги:
— Батюшко! Владыко! Коли поганых никониан прогнали, вели теперь узников отпустить, кои в остроге томятся!
Повел Ларион народ к острогу, спустился под землю и приказал начальнику монастырской стражи сбивать чепи с мучеников. Подивился начальник, однако самолично принялся расковывать да освобождать узников. Те же выходят на свет Божий — и на колена, молиться. Девяностолетний старец Макковей, посаженный на цепь еще при царствовании Михаила за распутство в женской обители, выполз на карачках, прильнул к земле и помер тут же.
Настала очередь сбивать оковы с сына боярского Любима Бушуева. Подошел к нему начальник стражи, приготовил инструмент, а Любим даже и не встал. Лежит на соломе, за ноги прикованный, и спит будто.
— Этого бы оставить, — шепчет начальник стражи игумену. — Лихой он человек, безбожный. В храме на икону Божьей Матери плюнул, а потом народу говорил, будто не могла она никак понести без мужика, что Христос наш Спаситель наблядованный ею…
Отшатнулся игумен, перекрестился и велел еще и за шею приковать Любима Бушуева, да так, чтобы лежать ему было нельзя. Поднялся богохульник на ноги, натянул цепь сколько можно было и плюнул Лариону в очи. Перед этим Любиму три дня воды не давали, плевок клейкий оказался, не долетел — только рясу игуменскую замарал…
Поднялся Ларион из подземелья — глядь, метель-то улеглась! Тишь стоит над Северьяновой обителью. Снежок под ногами морозно заскрипел, воронье откуда-то нагрянуло, закружило в сумеречном небе. Костер, на котором недавно книги жгли, угас почти, лишь головни дымятся и чернеют на снегу.
— Вздуть огонь! — велел игумен. — Да чтоб ярче прежнего горел!
Народ, было растерявшийся, заспешил к поленницам, и в мгновение выросла посередь двора новая клеть. Жар от прежнего костра еще держался в углях, пламя возродилось, охватило дрова и взметнулось к небу. Тихон без указки понял волю игумена, созвал людей и к сундуку приступил. Подхватили сундук на руки и посадили в огонь — гори, письмо поганое Никона окаянного!
Да не уберегся Тихон. Надорвался под тяжестью сундука, вступило ему в спину да согнуло опять чуть не до земли.
Сгрудился народ вокруг огня, греет озябшие руки и отступает назад — жарко! Того и гляди портки сгорят.
А тут вдруг вывернулся из толпы юродивый с корзинкой, заорал, заблажил:
— Слово горит! Слово!..
И давай корзиной воду таскать да на огонь лить…
Скитское покаяние. 1961 год
Ушел Леонтий из пустыни Луки и как в воду канул. День прошел, второй, третий, Лука все глаза проглядел, сколько раз по тропе навстречу выходил — все без толку… А обещал в тот же день к вечеру обернуться. Уж не стряслось ли чего с праведником? Не заболел ли странничек? Всегда аккуратным был Леонтий: коли уходит куда, в точности скажет, когда назад ждать, вовремя всегда возвращался. Ждал и горевал Лука не оттого, что шибко переживал за Леонтия: не пропадет праведник-то, и накормят его, и переночевать с радостью пустят, а заботило верижника другое — исповедаться решил, во всех своих грехах покаяться перед братом-странником да душу очистить, в вере укрепиться, ум свой просветлить. Сидя в ожидании, Лука Давыдыч и грехи все свои вспомнил, и добродетели, покаяние уж с уст готово сорваться — удержу нету, а не идет праведник…
Жизнь-то нынче такая пошла, размышлял Лука, что иди сквозь всю землю, а человека, которому исповедоваться можно, едва и отыщешь. Хотя обряд-то, вершить который дедами еще наказано, разумный был и правильный. Исповедоваться можно любому человеку, даже первому встречному, и не важно, кто он, бродяга или даже начальник, — важно, чтобы праведным был тот человек. А уж как узнать праведника — тут никто не подскажет, и на лбу у того не написано. Тут душой его почуять надо, в глаза заглянуть, слово послушать. И коли признал в человеке праведника — становись на колени, проси позволения на исповедь и кайся! Кайся во всех делах твоих и думах, грешно ли, не грешно — все одно кайся, и праведник уж сам отличит зерна от плевел…
Луке же Давыдычу было в чем покаяться.