— По бурелому ушел, тут где-то, — сказал Кирилла и прямехонько к землянке.
Луке опять будто голос был — проснись и беги! Лука схватил горячую печку, угли из нее на пол вытряхнул и с железкой этой наутек. Без печки-то и в землянке долго не высидишь…
И промахнулся. Оставь он печку — заснули бы, поди, преследователи в тепле и гнать перестали. А за ночь он бы от них оторвался. Лука же отбежал на версту, поставил железку под дерево и затопил. Тут они его и накрыли…
У Халтурина глаза запали, почернел весь, но еще держится. Кирилла же при Луке хвою ел, кору пробовал жевать — так дошел.
— Я тебя, лешак, допережь чем самому сдохнуть — с нагана кончу! — прохрипел Халтурин. — А теперь-от выводи в деревню, раз в такую глушь завел.
— Что же ты, Лука Давыдыч, бегаешь? — спросил Кирилла. — Наши прадеды с Емелькой Пугачевым на царя-анчихриста ходили, труса не праздновали. А ты в тайгу подался…
Посмотрел Лука на халтуринский наган, в лицо ему заглянул и решил — до Макарихи не дотянет, помрет. А прежде, значит, его кончит… Взял да и отдал пузырь с салом: пускай лучше живой будет.
Привели Луку в Макариху, а потом этапом в район отправили, в тюрьму, как уклоняющегося от мобилизации. Там слух прошел: всех «бегунов» в штрафбат отправляют, где живыми остаться не так-то просто. Правда, тем, кто кровью вину свою замолит, говорили, ордена дают, медали и все старые грехи перед властью прощают. В тюремной камере ему снова голос почудился. «Открой парашу и поешь дерьма, — сказал кто-то. — И спасение тебе будет от лютой смерти». Проснулся Лука, подумал: как-то не связывается параша со спасением, но послушался. Открыл парашу, зачерпнул рукой и съел, как велено было. И тут его такой понос прошиб — спасу нет. Сокамерники в дверь постучали, дескать, выводите на улицу, а то уж дышать нечем. Отвели Луку в уличный сортир, а там он доску в задней стенке выворотил и на улице оказался. Ноги в руки — и дуй не стой…
Пробрался Лука в свое потайное зимовье, где Фома с Данилой прятались, глядь — что такое! Нету больше избушки, головни уж снегом присыпало, а в некоторых местах, чуть поодаль, кровь чья-то заледенела. Видно, кто-то на лошади подъезжал, с волокушей.
Страшно стало Луке. И зашевелилась в его лохматой, вшивой голове мысль: а не выйти ли самому, не покаяться ли да идти защищать отечество, как Кирилла сказывал? Фому с Данилой Господь-то спасти должен был за их дело праведное, ан нет — покарал, видно… Неужто и впрямь с анчихристом сражение идет? Долго мучился Лука, ночами орал от одиночества, волосья на себе рвал, а то как приснится, что опять он из камерной параши ест, так желудок наизнанку и выворачивает. Потом и въяве стало чудиться. Только встанет на колени молиться — параша перед глазами является, за мясом вареным в котел руку запустит, а то не котел, а параша видится…
— За что караешь, Господи! — орал он перед иконами. — За что такие испытания шлешь рабу своему?!
Наставленный дедом Хрисогоном, верил Лука истинно и молился неистово. Не как другие — второпях рукой помашут, побормочут, и вся дань Богу. Потом пей, матерись, с чужими бабами спи — и вроде все прощается. Лука же не только молился и старался жизнь вести, положенную по обряду, а книги читал, самую глубину, самое изначалие веры жаждал постигнуть, как дед Хрисогон, который завещал ему общину возглавить и за собою людей повести.
В пору больших сомнений — выходить, не выходить из тайги? — голос сверху слышал Лука чуть не каждый день. «Отныне, — вещал кто-то, — тебе велю только из параши есть. А детей своих будущих не в реке — в параше крестить».
— Господи! Владыка небесный! — кричал Лука. — Где же я столько параш возьму?
А в последний раз он услышал: «Выбей, Лука, свое правое око и живи с миром…» И с той поры пропал куда-то голос. Лука ткнул себе ножом в глаз и дня два зверем орал, бродил по лесу в беспамятстве. Как одыбался, пришел в Макариху. Там поначалу грозились его посадить за членовредительство, уж и арестовали, но потом какой-то мужик в белом халате побеседовал с ним и отпустил с миром.
Но житья Луке в Макарихе с той поры не стало. Вроде мученик, вроде такие испытания принял, а ни уважения, ни доброго слова. Пойми тут попробуй — грешник ты или святой?
Семь суток не было Анны в Макарихе, а на восьмые возвратилась она с вестью радостной и печальной одновременно: жив и здоров Тимофей Белоглазов, да вот беда — уж во второй раз в колонии, и все за хулиганство. Колония та в Томской области, и отбывать ему в ней еще половину срока — три года…
Анна написала Тимофею письмо от имени матери — коли взялась сочинять за нее, так уж сочинять до конца, — рассказала, как плачет мать по утрам и что нынче уж совсем помирать собралась, даже дрова не хотела готовить, а на корову и покупатели нашлись. «Не знаю, — писала, — увижу ли я тебя на этом свете? А за письмо не серчай. Ты вон какой — мать свою признать не желаешь, а добрые люди адрес твой подсказали и написать надоумили».
Как теперь обо всем сказать Марье Егоровне? Она, конечно, обрадуется вести, что жив ее Тимофей, но уж больно долго ждать его. У матери сердце от тоски износилось, глаза от слез выцвели, словно холстина на солнце. Но и обмануть — язык не поворачивается, к тому же она сразу обман заподозрит, и доверия тогда от нее не жди. Лучше уж правду сказать, как есть, пусть наберется сил и терпения.
Во дворе Белоглазовых оказалось пусто, дрова переколоты и сложены, подметено, убрано, дверь же избы на замок заперта. Анна пошла на летнюю кухню — и там замок. Ну ладно, Марья Егоровна могла по делам уйти, но куда же Зародов подевался? Ведь сказано было ему — дома сидеть, не высовываться и никакой самодеятельности. Анна опустилась на крыльцо, сняла котомку, бродни: хоть и легка обутка, ноги-то все равно гудят. От самого Останина пешком идти пришлось, все лесовозы, как назло, встречные шли, и ни одного попутного. Доски крыльца были согреты солнцем, день близился к вечеру, по дороге пропылила машина — рабочие из лесу приехали. А хозяйки все не было, не появлялся и Зародов. Это все больше настораживало Анну, заставляя вздрагивать от каждого близкого стука.
Ощущение беспокойства пришло еще в Останине. Там она попросилась ночевать к одинокой старушке-старообрядке Мальцевой, о которой упоминалось в материалах Гудошникова. Помня неудачу в Еганове, шла она к ней без всяких мыслей о книгах. Решила даже такого разговора не заводить. Старушка Мальцева пустить-то пустила, но встретила неласково, покряхтела и указала на чердак.
— Полезай. Там лежанка есть. Старик мой — покойничек — как пьяный придет, дак там спал.
Делать было нечего — Анна забралась на чердак, отыскала во тьме лежанку, покрытую прелой, изъеденной молью овчиной, и, не раздеваясь, прилегла. Долго слышно было, как старуха хлопает внизу дверями, шаркает по двору чувяками и что-то бормочет себе под нос. Потом Анна, видимо, задремала, так как старуха Мальцева оказалась на чердаке неожиданно, со свечой в алюминиевой плошке.