— А хотите, я буду вам как за сына? Во всем, во всем! Хотите? Вот только бы выкопать нам колодец, дать место для родничка…
Подрезая намокший пласт, снимая вокруг ключа верхний слой жирного чернозема, укороченная под детскую руку лопатка с хрустом вошла вовнутрь…
И тут парнишка исчез, а откуда-то взявшийся вместо него Петрыкин осторожно тряс Бусалова за плечо, совал в запекшиеся губы обжигающе горячее горлышко фляжки и говорил:
— Пора, командир, опять, кажись, поперли. Хлебни вот, а то ты в бреду все про воду вспоминал, про какой-то родник. Пей.
Удерживая фляжку на весу, помогая Бусалову вдоволь насытиться нагревшейся водой, Петрыкин тем временем слегка приподнялся из-за валуна, и тотчас спрятал голову обратно.
— Мать честная, сколько их там! Ну, теперь держись! Позицию надо бы сменить, сержант, к этой они пристрелялись. Как, потянем?..
Тяжкий жернов войны начинал раскручиваться с неумолимо нараставшей скоростью, и ничему живому, брошенному под его перемол, не суждено было уцелеть. Уже давно убит начальник заставы, пало почти целиком отделение Бусалова, вчетверо поредели ряды основных защитников этого еще неизвестного в ту пору стране рубежа на Карельском перешейке, и в действие вступал последний яростный спор: кто кого… Но надо было что-то предпринимать, как-то держаться, чтобы отдать свою жизнь недаром. И потому эти измотанные нескончаемыми атаками люди делали свое дело на совесть, думали и поступали так, как того требовал солдатский суровый долг.
Со свистом, уже знакомым и потому не столь страшным, как поначалу, низко застелились одна за другой мины, норовя накрыть в первую очередь всё оживавшие и оживавшие пулеметные точки, сдерживавшие натиск врага. Потом вслед за минами тяжко, с двойным эхом ударили орудия. Били прямой наводкой, без промаха, и земля уже от первой серии взрывов беспомощно и сиротливо взметнулась кверху, повсюду обнажив розоватый, в свежих сколах, гранит.
Одуряюще запахло тротилом, и этот тошнотворный запах был запахом войны и смерти… Уши теперь плохо различали, что творилось вокруг, не разделяли шумы на большие и малые, протяжные и короткие, потому что в дикой их свистопляске не было пауз, а стоял сплошной оглушающий, рвущий перепонки звук жестокой битвы.
— Патроны! — крикнул в пустоту Петрыкин, в горячка дергая Бусалова за раненую, плетью обвисшую руку, и Андрей лишь по шевелению губ да выразительному жесту пальцев, которыми солдат стучал по пустой коробке, догадался, что патронов у них осталось в обрез. И пока губительная в их положении весть доходила до сознания Бусалова, еще один удар страшной силы взметнул Андрея, оторвал его от земли, будто невесомого, и в ту же секунду он ощутил, как разверзся навстречу прогорклому воздуху полдня его окровавленный живот…
Первой мыслью, первым желанием было закрыть зияющую рану ладонью, остановить хлынувшую потоком кровь Он корчился под пробитым в нескольких местах, неузнаваемо покореженным щитом пулемета, шалея от нестерпимой боли, норовя залезть пальцами еще здоровой руки в самое нутро, где жгло внутренности, словно раскаленной головней, будто огонь дотлевавшей неподалеку заставы наконец добрался и до него…
К нему уже спешили на помощь, видели, что с ним приключилось, и потому хотели отнести в тыл, подальше от адского грохота и мешанины земли с камнем, пропитанными человеческой кровью.
Распластанный, бездыханный Петрыкин не в силах был, как прежде, прийти сержанту на помощь. Ему самому уже никто на всем белом свете помочь не мог…
— Сержант, как? — спросил кто-то из подползших пограничников. — Жив?
Он открыл глаза, давая этим понять, что с ним еще не все кончено, что он пока в строю.
— Ты, брат, держись, сейчас мы тебя доставим куда надо, там вылечат, — успокоили его.
Он с трудом вытолкнул застрявшие в гортани слова:
— Не надо, я не уйду, — и для пущей убедительности решительно покачал головой, словно налитой расплавленным чугуном.
Его оставили в покое, потому что и в самом деле было немыслимо оторвать от пулемета намертво вцепившегося в него сержанта. Да и бой, двигавшийся к своему наивысшему напряжению, накалу, нуждался в каждой паре солдатских рук, способных держать оружие.
Боль слегка приутихла. Уже не так досаждало навязчивое, непрекращающееся желание пить…
Оставшиеся силы, прежде уходившие на смену позиций расчета, на утомительную борьбу с жаждой и солнцепеком, теперь уже были ему ни к чему, потому что Андрей ясно, до обидного ясно, сознавал, что, быть может, этот его бой будет последним. Но то оставшееся, что еще можно было считать человеческой силой, он не собирался расходовать бережно, благодарил судьбу, что в самый тяжкий момент жизни она давала ему воли прочно удерживать в прорези прицела надвигавшиеся на него темные вражеские цепи.
Отзываясь на плавное нажатие пальцев, его пулемет снова ожил, спеша выплюнуть последнюю питавшую железный его организм ленту остроклювых патронов, несущих врагу справедливую месть.
Его трясло вместе с пулеметом, словно в ознобе, но в награду себе он видел, как выстрелы его пулемета достигали цели, и был по-своему счастлив в эти последние мгновения жизни, и спешил, спешил доделать когда-то давно задуманное им дело…
Отрешившись от всего суетного, лишнего, он неторопливо, со вкусом рыл колодец, освобождая место для небойкого еще родничка, обещавшего дать обильную чистую воду. Он налегал на лопату, и та, послушная его крестьянским рукам, без усилий входила в податливый чернозем — уходила туда, где в непостижимой глубине столько веков безостановочно кипела раскаленная магма и совершалось великое таинство — рождение пресноводных рек и озер.
Острый лемех лопаты подрезал обнаженно белевшие, сочившиеся молочной влагой корешки каких-то живучих трав. Пахло сытно, как способна пахнуть одна лишь земля, которая может обильно плодоносить, когда ее не окуривает ядовитый тротиловый дым. Он вдыхал и вдыхал этот волнующий земляной запах родных казахстанских степей, и сердце его просило радостной песни.
И он услышал в себе эту прощальную песнь — в тот самый момент, когда крошечный кусочек смертоносного металла, пробив комсомольский билет, запнулся о сердце. И песня оборвалась…
ЗАВТРА НАСТАНЕТ УТРО
Рассказ
— Значит, ты мне не веришь? — Голос Велты прозвучал глухо. Не укоризна слышалась в нем — тоска.
Аусма молчала. Она стояла к дочери спиной, безучастно глядела на горбатую, в трещинах, стену, серую от въевшейся сажи. Там, на стене, в полумраке отчетливо чернела фотокарточка в простенькой деревянной рамке. Глаза у Аусмы слезились, сквозь мутную пелену квадрат фотографии казался то дымоходом без двух кирпичей, то окном в ночь. Только Аусма знала, что там ничего такого нет, кроме снимка, который она хорошо помнила. Фотографировались еще до войны, давно. Она тогда с трудом уговорила мужа снять офицерскую форму и надеть гражданский костюм. Солтас очень любил свою форму, и зеленую пограничную фуражку, когда наезжал домой, неизменно вешал на гвоздик у двери, чтобы всегда была под рукой. Уж чем он там занимался на своей границе, Аусма не знала. Солтас никогда о службе ей не рассказывал, только и баловал он их своими наездами домой не часто. Пахло от него в такие дни незнакомо — почему-то порохом и ружейным маслом, совсем не по-домашнему.