Первый этаж был пуст. Темные комнаты холодно встретили меня. Я зажег фонарик. Никого… Только сотни книг, толстых, тонких, в переплетах — черных, цветных, кожаных, матерчатых и картонных — окружали меня. Они смотрели из углов, с полок, со стен библиотеки. Портрет Гоголя висел над столом заведующей, но ее самой не было. Бюст Пушкина возвышался над полками. Все было, как обычно, и только безлюдье и тишина придавали библиотеке несколько таинственный вид. Я поднялся на второй этаж. На ступеньках лестницы маленький женский платочек. У двери лежал перевернутый стул. На столе, где производилась запись книг, лежала развернутая книга заказов. Скомканная газета сиротливо белела в углу. Часть шкафов была раскрыта, у одного из них — груда свалившихся с полок книг. Было видно, что бежали отсюда внезапно, наспех, побросав все, не успев даже запереть двери. И опять книги, книги, книги окружали меня. Тут их было значительно больше, чем внизу. Я переводил глаза с одной на другую. Все было родным, близким, дорогим сердцу, и все это было брошено врагу.
Свет фонарика прыгал по корешкам и переплетам, а мое сердце билось так же взволнованно и быстро, как и свет фонарика, скользивший по переплетам и корешкам.
Вот Байрон, Пушкин, Коста Хетагуров, Тютчев, а вот и Шекспир. «Витязь в тигровой шкуре»… Думал ли я тогда, в Тбилиси, на юбилее Руставели, что мне в черную для Родины годину вот так придется прощаться с ним! Нет… я не мог оставить его здесь, как не мог оставить и Коста.
«Тютчев», — прочел я. Синий с золотым тиснением переплет. Тютчев, поэт-философ, раскрывший тайники сердца и чувств человека. И Тютчев лег рядом с Руставели и Хетагуровым, а с полки, под слабым светом карманного фонарика, на меня смотрел Пушкин, а за ним был Шиллер. Я отвел глаза… Мне было больно и страшно глядеть на книги, которые должен вскоре сожрать огонь войны. И они были сняты с полки. Радость и грусть охватили меня.
Снизу раздался прерывающийся, тревожный гудок машины. Я вспомнил все — и то, что нахожусь в оставленной войсками Вязьме, и Никифора, отчаянно сигналившего мне, и то, что у выезда из города меня дожидается Коротеев. Я опустил фонарик книзу и вздрогнул — «Война и мир», Л. Н. Толстой. Четыре тома великого писателя осветил фонарик. В этих томах было то, что спустя сто тридцать лет снова и только с еще более ужасной и беспощадной силой обрушилось на мою Родину… Как в те далекие годы, враг подходил к Москве. Страшный, тупой, жестокий, заливший кровью всю Европу, он шел к Москве, чтобы уничтожить ее, истребить все светлое и чистое, в надежде поработить и унизить остальных. Я снял с полки «Войну и мир». Отчаянный, долгий, непрекращающийся рев автомобильного гудка прервал мои размышления. Довольно явственно долетела до библиотеки дробь станкового пулемета. Сумрак вдруг стал редеть, и сквозь раскрытое окно по темной комнате пробежали светло-розовые колеблющиеся блики. В библиотеке посветлело; дрожа, бегали светотени, озаряя сотни и сотни книг.
Я выглянул в окно. Невдалеке горел дом, над соседними крышами клубился дым — то розово-темный, то пепельно-серый, то внезапно прорезавшийся красными языками огня.
Я сбежал вниз. У машины взад-вперед взволнованно ходил Никифор. Увидя меня, он что-то хотел сказать, но так и не сказал.
— Никого… Все ушли, — проговорил я, открывая дверцу машины.
— Книги! — с удивлением произнес Никифор. Он перевел глаза с меня на стопку книг, которую я укладывал на сиденье, и добавил: — Эт-да-а!
Я так и не понял и до сих пор не знаю, счел ли он меня в эту минуту легкомысленным или одобрил мой поступок.
У выезда из города ждал Коротеев. В его машине сидели учительница с рюкзаком за спиной и отставший от части солдат.
Когда мы остановили на Можайском шоссе машины и в последний раз посмотрели на город, над Вязьмой, с ее южной части, клубился дым и прыгали языки пламени.
— Вот почему я не отдаю их переплетать, — поглаживая корешки лежавших отдельно книг, сказал писатель. — Они постоянно напоминают мне те страшные для Родины, но в то же время и титанические дни величия нашего народа.
Эскадрон капитана Сомова заночевал в станице Степной. Маневры заканчивались, и завтра полк, пыля по степным дорогам, должен был вернуться в лагеря.
Когда солдаты поужинали, капитан, обойдя взводы, вернулся в хату, отведенную ему сельсоветом. Помывшись и переменив гимнастерку, он, устроившись по-домашнему, принялся за ужин.
— Товарищ капитан, может, перед едой попробуете чепурку родительского чихиря? — предложил хозяин, уже старый, с окладистой бородой казак. На нем был стянутый ремешком стеганый бешмет, надевавшийся, по-видимому, только по торжественным дням.
— Чего попробовать? — не понял Сомов.
— Винца нашего, станичного. Своей посадки и своего выделу, — сказал старик. — К ужину оно пользительно.
— Ежели немного — выпью, — согласился Сомов.
Хозяин налил себе и гостю.
— А что, отец, доходили до вас немцы? — продолжая есть, спросил капитан.
— Доходили! Они и дальше за Наур и Ишеры прошли… Ведь по этим местам всюду бои лютые шли, особенно когда наши их с-под Моздока погнали… Баталия была первый сорт, особенно грозная у нас под станицей, часов пять дралися… Красная Армия фашистам здесь чистый капкан сделала!
— А вы быстро, однако, привели в порядок станицу. По ней и не видать, что тут война была.
— Как невеста, белая станица стала, это верно, — с горделивым чувством сказал казак. — Еще лучше стала Степная, да и это еще не все. Вы вот в том году опять заверните к нам, то ли тогда еще будет… В прошлом году нам засуха помешала, суховей здесь лютовал, хлеба спалило, такая жарынь была, аж птицы — и те падали… ласточки в хатах жили… Дождя, ну вовсе не было… И то, сами видите, выжили, запахали, отсеялись, стройку сделали. Ну, а хлеба теперь, слава те господи, не прошлогодние… Видали за станицей, какие моря пшеничные волнами ходят?.. До самого Кизляра такие хлеба шумят… Ну и, правда, поработали, потрудились, и агрономы наши помогли. Урожай соберем на славу. Да выпейте еще… А может, яблок или алычи сушеной желаете?
За окном, в нависшем вечере, темнели густые станичные сады.
— Да, урожай, кажется, будет отличный, — сказал капитан, и перед его глазами прошло бескрайнее волнующееся море зеленой высокой пшеницы, которой он любовался в эти дни.
— А на хуторе вы не бывали? — подкладывая ему овечьего сыра, спросил старик.
— На каком хуторе?
— А вот тут, верст двенадцать отсюда, за Неволькой.