«Не трогай гада, — вдруг услышал Лука голос сверху. — Худо будет, тяпнет за руку-то».
— Ой, тяпнет! — крикнул кто-то в толпе. — Не суй руку!
На него зашикали, заругались.
И тогда Лука Давыдыч взял змею за туловище и поднял ее над головой. Гул восторга и божественного удивления возреял над народом!
— Чудо! Чудо!!
Но в этот момент подколодный гад взвился и ударил Луку в запястье. Невыносимая боль стрелой пронзила всю руку, огнем полыхнуло в глазах. Лука машинально отшвырнул змею и попал ею в толпу. Народ шарахнулся в стороны, а Лука, схватившись за руку, заорал мучительно и тоскливо:
— А-а-а-а!!
Люди бросились к молельне, затем к колодине, поднялась паника. Кто-то попутно затоптал каблуками змею, вбил ее в землю. Ор понесся над площадью, которого в Макарихе с войны не слыхали. Лука сидел над колодиной и беспомощно озирался: Леонтий куда-то исчез, а рядом оказался старик Ошмарин, который тянул его за веригу и приговаривал:
— К фельдшеру надо, Лука Давыдыч, к фельдшеру! Пропадешь!
Потом подскочила какая-то старуха — та самая, что к веригам тянулась, — и запричитала;
— Ой, рука-то на глазах пухнет! Айда ко мне, я заговор знаю, айда!
Потом еще кто-то очутился рядом и начал куда-то тянуть, а Лука сидел в пыли и смотрел на капли крови, вытекающие из ранки, смотрел как, завороженный, и единственный голубой его глаз вылезал из орбиты. Заслышав шум, от леспромхозовских бараков бежали вербованные, ребятишки, собаки.
Старик Ошмарин, отчаявшись поднять Луку, сдернул с него веригу, бросил в пыль и взял «чудотворца» под мышки.
— Пойдешь ты, дурень, али нет?!
И тут из-под колодины выползла еще одна змея! Зашипев на Луку, она скользнула по песку, обогнула его босые ноги и поползла себе подальше от шума и гомона. Лука запоздало поджал ноги, прижал к груди раздувшуюся, как колотушка, руку.
— Говорила же тебе: не смеши людей, — проговорила Марья Белоглазова, неожиданно появившись у колодины. — А полотенце свое я возьму. Оно у меня одно от стариков осталось. — Марья сдернула с иконы полотенце, но, не сделав и трех шагов, остановилась. — Эх, и гадов-то нынче в деревне развелось — ступить некуда, — проговорила она и, подняв брошенный Ошмариным буровой ключ, старательно прикопала змею. — Так и ползают, так и ползают…
Лука распрямился и, оттолкнув старика Ошмарина, побежал, высоко задирая босые, избитые по лесам ноги…
В тот день, двадцать девятого августа тысяча девятьсот шестьдесят первого года, Никита Евсеевич проснулся часов около семи в приподнятом и благодушном настроении. Теплый воздух врывался в растворенное окно, отдувал легкую газовую занавеску. Гудошников спал в комнате, откуда была видна вешалка в прихожей. Плаща Степана на ней не оказалось — значит, сына вызвали в больницу…
Гудошников любил свой деревянный стареющий дом. Здесь и самому дышалось вольно, и книги дышали. В каменных домах книги летом могли отсыреть, а зимой, в отопительный сезон, — пересохнуть. Тут же Никита Евсеевич сам регулировал и влажность, и температуру.
Вчера вечером он лег поздно, в первом часу: работалось очень хорошо и думалось легко. Вообще все это лето он почти не вставал из-за стола. В короткие же прогулки он непременно отправлялся на Коммунальный мост, стоял там, опершись на перила, вдыхая запахи чистого песка, свежей воды и терпкого лесного духа; и все мосты, малые и большие, в такие минуты представлялись ему символическим олицетворением единения, преемственности. Наперекор древней народной мудрости, что два берега реки никогда не могут сойтись, мосты соединяли их, утверждая тем самым величие и силу человеческой мысли. Живой человек всегда стремился что-то соединить, сблизить, слить воедино. А теперь вот, после того как побывал там человек, и холодный, неведомый космос стал ближе к Земле. Придет время, верил Никита Евсеевич, когда не только Луна, но и звезды окажутся близко от Земли.
После прогулок ему работалось особенно хорошо. А ведь весной начал сдавать: мучили головные боли, покалывало сердце, иногда возникала неожиданная раздражительность, которую едва-едва глушили прогулки по мосту. Однако летом все недуги постепенно отошли, и Никита Евсеевич снова взялся за работу. Уже около года он писал не то чтобы статью, публицистическое повествование или художественное произведение, — жанр его сочинения определить было трудно, да и не нужно, — просто он хотел рассказать об истории и судьбе языческой рукописи старца Дивея, которая, как стрела, пущенная сильной рукой, пронзила огромную толщу лет и застряла в нашем, космическом веке. Он пытался воссоздать обстановку прошлого на великих поворотах и развилках национальной истории, истории, которая была намертво соединена с культурой. Со времен пролеткульта прошли десятки лет, страна пережила великие страсти, а ее народ — великие потрясения и беды, но эхо пролеткульта все еще откликалось даже в эпоху космоса. В подвалах хранилищ и запасников все еще оставались безвестными шедевры «буржуазной культуры»…
Гудошников не стонал, не плакал по этому поводу, он говорил о том, что нужно закончить-таки строительство моста между прошлым и настоящим Страны Советов, а не прыгать по «быкам» с берега на берег, рискуя сорваться в темную пучину.
После вечерних прогулок он заставлял себя работать, по утрам же он ощущал приподнятое, божественное чувство, когда в его сознании воображаемое чудесным образом сливалось с пережитым и увиденным. Он вдыхал его, этот творческий миг, как вдыхал свежий утренний воздух, проникающий сквозь окно. Он видел хмурого, отягощенного думами, Владимира Крестителя со складкой жестокости на губах. Живым, невесомым, но крепким старцем являлся Дивей. Он видел его печальные глаза с искрами нестарческой страсти, его руки на струнах звончатых гуслей, а иногда слышал их звучание — аккомпанемент к неведомой песне.
Чаще всего, если Гудошникова не отвлекали, эти чудесные видения заканчивались черным кругом, черной дырой на башне недостроенного института, которую должны были закрыть циферблатом часов.
До сих пор он считал виноватым только себя в утере языческой рукописи. Бессчетное количество раз он проигрывал в памяти ту трагедию, что произошла на распутье дорог. И каждый раз приходил к мысли, что потеря рукописи либо гибель его самого были неизбежны. Если бы он не отдал рукопись сержанту-танкисту, а оставил бы при себе, то его грузовик шел бы тогда первым, а танкетка бы замыкала колонну, прикрывая ее от внезапного нападения. Так требовали обстановка и правила. И тогда бы его грузовик заехал на минное поле, которое успели установить отступавшие части. Вряд ли бы что осталось от грузовика после взрыва противотанковой мины. А если бы даже и остался Гудошников в живых, то его бы расстреляли из пулеметов катящиеся лавиной мотоциклисты. Машина с архивами и людьми в кузове сгорела бы, а его закопали бы где-нибудь во рву вместе с рукописью «древлего письма»… Танкетка же, подорвавшись на мине, прочно заперла дорогу, потому что жив еще был сержант и работал его пулемет.