Федор повалился на койку, но сразу же в дверь застучал надзиратель:
— Днем спать нельзя.
Федор встал и шатаясь опять принялся ходить. И вдруг, в первый раз вспомнил Катю и ее письмо. «Может быть, это наказание за Катю? За ее муку?… А Инга?»
Но Инга за эту ночь словно отошла в прошлое. «Об Инге, слава Богу, кажется, не знают… Что она будет теперь делать?»
Где-то внутри уже было ясно — Ингу отнимут, и то, что он как-то согласился с этим, обернулось мыслью: «да люблю ли я ее?» Ему продолжало казаться, что любит.
Он на самом деле, по-своему, любил ее. Он вырастил в себе, для себя эту любовь, вложив в образ Инги свое желание любить, свою потребность кого-то оберегать, о ком-то заботиться и быть кому-то нужным. Если это не случилось в отношении Кати, то только потому, что та пришла, как жена другого, независимая и сильная. Возможно, что приди ее письмо раньше, до того, как Инга была создана и стала заботой и помыслом его сердца, он полюбил бы Катю. Он неясно чувствовал, что полюби он Катю, все было бы иначе. Когда он получил письмо, отказаться от Инги было уже предательством, к ней, к себе, признанием несостоятельности своего чувства. Это и не позволило ему понять, что хотел и не понял в ту ночь, когда Катя отдала ему письмо. Любить же Ингу предательством не было: отношение нелюбви к Кате было с самого начала, в нем была мука, оскорбленность, страдания Кати, но его предательства не было, и Инга была оправданием.
И вот теперь, когда потеря Инги стала неизбежностью, это оправдание себя в отношении Кати стало вдруг легкомысленным и неубедительным.
На что он надеялся? И Инга несчастная, и Катя, и он сам! И виной один он. «Нет, не я! А ты — Чудовище, пожирающее людей, ты, называемое правительством моей родины! Разве не ты сделало Катю несчастной женой! Разве не ты делаешь несчастным меня и это одинокое существо, Ингу! Каждая мысль, каждое человеческое чувство упирается в стену твоих запретов, твоей власти!» — вдруг подумал Федор и ухватился за решетку окна.
— У окна стоять нельзя, — тотчас же раздался голос за дверью.
К обеду — водянистому супу и каше — Федор не притронулся. Обессиленный он сидел на табурете, когда за дверью раздался шум. Щелкнул замок, и в камеру вошел Колчин в сопровождении какого-то майора.
Федор встал. Колчин улыбался дружелюбно и, как показалось Федору, растерянно.
— Ну, счастлив ваш Бог, товарищ майор.
«Товарищ, а не гражданин! Что-то случилось!»
— Не знаю, кто за вас молился, но я получил приказ освободить вас. Сейчас вам вернут ваши вещи и документы. В вашем распоряжении ванна, парикмахер, столовая. Приведите себя в порядок, поспите часа два — не здесь, конечно, — Колчин брезгливо посмотрел на камерную койку, — и поедете к заместителю Министра Внутренних Дел генерал-полковнику Серову. Вам назначен прием товарищем заместителем Министра на пять тридцать.
Федор стоял, ничего не понимая. Только сердце его торопливо стучало: «свобода», «свобода», «свобода», «свобода».
— А нас извините — такая уж служба. Да и вы сами виноваты — ведь вы были в «Марморхаузе» — теперь это все равно. Вот майор вам поможет. Перед отъездом мы: еще увидимся.
Глава семнадцатая
Серов был немного ниже Федора и строен, несмотря на свои пятьдесят лет, лицо было интеллигентное, виски — седые, руки — холеные. Он сидел в кресле небрежно, закинув ногу — в хорошем сапоге — за ногу. Заместитель Министра Внутренних дел, один из руководителей СМЕРШ’а, генерал-полковник — это заставляло напряженно следить за ним и верить, что все кончится благополучно — такому незачем гнаться за лишним орденом — он не носил даже орденских планок. Говорил он ровно и чуть-чуть устало.
Глаза были тоже усталые и мягкие, что никак не вязалось со СМЕРШ-ем и МВД.
— Вам помог случай, счастливый случай. Вы знаете, что вас ждало — лагерь, а то и смерть в заключении. Нелепость? Нет, логика. Вы нарушили приказ. Разве не прав командир, расстреливающий солдата за самовольную отлучку во время боя — к больной ли жене, к умирающей ли матери — все-равно! Вы сами отдали бы своего солдата под трибунал, если бы он нарушил ваш приказ командира. Почему же вы считаете нелепостью заключение в лагерь вас, нарушившего приказ? Почему?
— Но ведь это, товарищ генерал-полковник, логика военного времени, ведь боя-то нет.
— Нет, бой идет! Неумолимый, непрекращающийся, бой нового мира с обреченным. И он не прекратится, он не может прекратиться, если мы хотим победить. И нет нам отдыха, и не будет! — на выбритых щеках Серова обозначились складки — от носа к углам рта.
— В другое время — в прошлом или будущем — вы, возможно, были бы прекрасный член общества, а теперь — вы «слишком много думаете о себе», как писал ваш любимый Блок. Вспомните Вертера, Чайльда Гарольда, Рудина, Печорина — они были интересными, яркими, но они были «лишними людьми» своего времени.
Федор вспомнил себя перед зеркалом у Марченко — «лишний человек XX-го века».
Время требует от нас жизни солдата и военной дисциплины. Если до войны мы были вынуждены жить в осажденной крепости, то теперь должны жить в армии за пределами крепости, — Серов остановился, словно приглашая Федора.
— Я воевал, товарищ генерал-полковник, и, кажется, не хуже других. Разве я не исполнил своего долга перед родиной?
— Вы воевали хорошо, но вы мальчик. Неужели вы думаете, что у коммунистов родина и защита родины — цель? Мы с вами русские, нам выпало счастье стать первыми гражданами Союза Советских Социалистических Республик. Наш долг служить Союзу, служить каждой его республике, в том числе и каждой будущей, понимаете — будущей!
Зазвонил телефон. Серов перегнулся через ручку кресла и взял трубку.
— Да… хорошо… Фамилии арестованных мне не нужны, но сводки числа арестованных по провинциям пришлите обязательно.
Федор вдруг вспомнил, что этот человек, сидящий перед ним, в 1943 году руководил страшным по жестокости выселением населения республик на Северном Кавказе — ингушей, чеченцев, балкарцев, карачаевцев и других, он и крымских татар ликвидировал, и калмыков, а в октябре 41-го усмирял рабочих на заводах Подмосковья. Об этом рассказывал как-то Баранов, а тому, наверное, Колчин.
Федору стало душно, захотелось растегнуть воротник. Серов снова говорил с ним:
— Вы, конечно, удивлены моей помощью. Дело в том, что Екатерина Павловна моя племянница. Она мне все рассказала.
Федор вспомнил, что Катя как-то говорила, что знает Серова, но что племянница — он не знал.
— Да и случай ваш характерен в общих послевоенных настроениях. Кроме того, я тоже человек и «ничто человеческое мне не чуждо», — он посмотрел на ногти, — вспоминать это случается редко. Поймите, молодой человек, имея дело с миллионными массами, мы не можем делать исключений. У нас нет ни времени, ни возможности разбираться в отдельных случаях, — приказ, если отступать от правила, не будет действен и приведет к развалу армии. Быть бы вам в лагере, где мы заставляем людей работать на общее дело, людей, «слишком много думающих о себе», но ряд обстоятельств позволил мне обратить внимание на ваш случай, и пусть это будет вам уроком.
Федор сидел обессиленный. Благодарить Серова было почему-то неловко — Федор понимал, что все плохое обошлось — Катя его спасла. Думать об этом он сейчас не мог. Серов продолжал:
— Я не собираюсь вам читать лекцию исторического материализма и классовой борьбы, но я хочу сказать, что за этими сухими категориями скрывается жизнь. Капитализм приспособляется, ловчит. Капитализма, в классическом понимании этого слова, уже и нет, но сущность его остается, и история никогда не простила бы нам беспечности.
Возьмите факт неуклонного роста населения — после этой, самой жестокой в истории войны, население все-таки возросло. Скоро — в историческом понятии— людей на земле будет больше, чем возможностей, если останется капитализм, их прокормить. Это означает голод масс и их недовольство порядком вещей и обладателями жизненных благ. Революционность масс прямо пропорциональна росту населения. Простая логика показывает неизбежность падения капиталистического порядка. Но капитализм может разрешить противоречия, как собирался Гитлер, — уничтожением «унтерменшей», и так во всем.