— Да, разумеется, однако чем он вам интересен?
— Говорят, был корреспондентом в России еще во времена первой войны и позже, в годы революции, знал Ленина, так?
— Да, пожалуй.
Я познакомил Алексея Николаевича с Джеромом Девисом — это вызвало у Девиса воодушевление, — кстати, Девис говорил по-русски.
— А вы знаете, любопытный старик, — сказал Алексей Николаевич. — Только плохо, что от коньяка отказался... — добавил он улыбаясь. — Даже интересно: в прошлой войне посвятил себя положению военнопленных и попеременно жил в России в лагерях для немецких пленных и в Германии для русских. Цель: улучшение жизненных условий пленных. Однако не только это: изучение психологии тех, кто попал в плен... Девис уверяет, что его труд, посвященный этой проблеме — психология военнопленных, — раскрывает нечто такое в человеке, что до сих пор было за семью печатями... Чудак, конечно, но из тех чудаков, без которых скучно было бы жить на земле...
Подошел Ральф Паркер, с которым, как мне казалось, Алексей Николаевич был знаком, и я оставил их. Среди тех корреспондентов, которые аккредитовал Отдел печати в Москве в годы войны, Паркер был одним из самых известных — достаточно сказать, что он был одновременно корреспондентом «Таймс» и «Нью-Йорк тайме», — правда, это время продолжалось недолго и прервалось, если можно так сказать, по причине левых взглядов Паркера. В итоге человек, представлявший совсем недавно большую англо-американскую прессу, как догадывается читатель, прессу буржуазную, стал представлять коммунистическую печать Запада. Повторяю, первопричину происшедшего надо было искать в самом Паркере, в его взглядах на журналиста.
Прием в Доме ученых произошел, когда метаморфозы, о которых идет речь, уже минули в жизни Паркера.
Не знаю, было ли ведомо Алексею Николаевичу о сути того, что произошло с Паркером, но в тот вечер, прощаясь с Толстым в скверике перед Домом ученых, я услышал нечто такое, что убедило меня: по существу конфликта он осведомлен.
— А знаете, я сказал себе сегодня: сколько ваших подопечных, столько и драм — надо только эти драмы постичь...
— Вы полагаете, драмы? — спросил я.
— Несомненно, — ответствовал он. — Сколь я понимаю, и не столь заурядные: вечная тема — по одну сторону корысть, по другую совесть...
— С корреспондентом, разумеется, не корысть? — просил уточнить я.
— Хочу так думать, в частности, если говорить о Паркере, — пояснил он.
Но было в высказываниях Алексея Николаевича и иное: от встречи к встрече я замечал в нем более пристальное внимание к тому, чем был мир корреспондентов, а вместе с тем желание проникнуть в глубь конфликта, который этот мир нес. Именно в глубь конфликта — только конфликт, несущий противоборство сторон, способен был объяснить ему суть явлений, которые при всех иных обстоятельствах оставались скрытыми. Однако о чем это свидетельствовало? По тому, как устойчив был его интерес к миру иностранных корреспондентов, как последовательно он стремился развивать познания об этом мире, у меня создалось впечатление, что сбор материала впрок продолжается и он обратится к нему, как только высвободится время, — я знал, что в работе у Алексея Николаевича «Петр Первый». Очевидно, труд, о котором идет речь, должен был возникнуть в планах писателя, как только «Петр» будет завершен. Но смерть всегда приходит раньше, чем она могла заявить о себе. В этот раз она явилась неслыханно рано.
Впервые я увидел Эренбурга на Кузнецком весной сорок первого года. В «Знамени» шел цикл его антигитлеровских стихов. Нет, я не оговорился. Именно весной сорок первого года шел этот поэтический цикл Ильи Григорьевича, при этом стихи были недвусмысленно антигитлеровскими. В воздухе явно копились дымы предстоящей войны, однако действие советско-германского пакта не пресеклось, и на страницах газет нет-нет да возникали статьи, в которых, правда, не столь торжественно, как несколько месяцев назад, авторы возвращались к пакту. Именно в эти дни Эренбург написал свой знаменитый цикл. Кому-то цикл показался явно антигерманским, и поэту порекомендовали посоветоваться с дипломатами. Тогдашний глава Отдела печати Николай Григорьевич Пальгунов просил меня прочесть эти стихи. Наверно, легко задним числом хвалить эренбурговские стихи, написанные в канун войны, но стихи мне понравились, и я сказал об этом Николаю Григорьевичу, особо подчеркнув, что в такой мере антифашистские мотивы в нашей поэзии последнее время не звучали. Ну, разумеется, антифашистская суть эренбурговских стихов была не на поверхности, она была зашифрована самой манерой поэтического письма Ильи Григорьевича. Это была, как теперь сказали бы, интеллектуальная поэзия, — зашифровке смысла стихов это не мешало, а помогало. Я сказал все Николаю Григорьевичу, и перед ним встала задача многосложная: «Какое принять решение?» Ну, разумеется, это мнение должно было быть частным, но от этого оно не должно быть менее определенным.
Надо отдать должное Николаю Григорьевичу, соответствующие переговоры с Оренбургом он взял на себя. Собственно, их беседы, как я понял, переговорами назвать можно было условно. Пальгунов хорошо знал Париж, в предвоенные годы он был корреспондентом ТАСС во Франции, и, как мне показалось, их диалог носил скорее характер беседы на свободные темы, тем более что Пальгунов сказал Эренбургу: «Да». Но на первой встрече Пальгунова и Эренбурга я был и воспринял ее достаточно точно. Вспомнил ленинское определение: «лохматый Эренбург». Да, это был тот самый Эренбург, которого мы помним по известным шаржам Бориса Ефимова: едва ли не вздыбленная шевелюра, еще не начавшая седеть, серый пиджак из шерсти, казалось утыканной крупными шерстинками (я еще вернусь к эренбурговскому пиджаку), дымящаяся трубка, которая чудом удерживалась на губе. Помню, Эренбург был настроен воинственно, полагая, что его стихи будут подвергнуты существенным коррективам, и определенно смешался, когда заметил, что его версия проблемы возражений не вызывает.
Помню, мне особенно понравилось в стихах Ильи Григорьевича, что, оставаясь воинственно гражданскими, они были лирическими, — да, это был тот род стихов, когда гражданские мотивы сплелись с глубоко личными, может быть любовными. Ничего не сказал я тогда Илье Григорьевичу, но, мысленно обратившись и его прозе — «День второй», «Падение Парижа», — подумал: стихи продолжают линию книг писателя, у которых один стяг, как и один знак: антифашизм.
Насколько я тогда воспринял, это были стихи, в которых Эренбург угадывался отдаленно. Они были емки и афористичны, как и проза Ильи Григорьевича, но они были богаче по краскам, — впрочем, и одно и другое, быть может, объяснялось природой стиха. В архитектонике стиха, в том, как отливался размер и формировалась рифма, мне привиделось, было нечто, свойственное французской поэзии, — позже, познав поэзию Арагона и Элюара, я сказал, что Эренбург — поэт формировался не без влияния французской поэзии тридцатых годов.
И вот дымное лето сорок первого, дымно-громоподобное. Бессонные вахты на Малой Дмитровке, где помещалась «Красная звезда», помещалась с той далекой предвоенной поры, как она переехала с Чистых прудов. Здание словно утлая лодчонка. Позади дома редакции — сад «Эрмитаж». Сейчас сад, несмотря на лето, бездыханен, а когда в иные времена в саду играл оркестр, дом редакции едва ли не приплясывал — так он был зыбок. А что сказать о музыке войны, которая заявила о себе в Москве с июля — когда в урочные десять часов вечера самолеты врага появлялись в московском небе, — наш дом будто начинало «поводить», и казалось, еще один удар бомбы — и взрывной волной его сместит в «Эрмитаж». Но мы, обитатели дома, сохраняли присутствие духа даже в пору самых жестоких бомбежек Москвы. Как только наши уши, ставшие необыкновенно чуткими, улавливали первый взрыв бомбы, мы бодро шли в бомбоубежище, под которое был оборудован подвал дома. Подвал защищал нас от бомб лишь психологически: он неглубок и более чем непросторен метров восемнадцать — двадцать. Но он вмещал всю редакцию. Больше того, у каждого было свое место и каждый научился не замечать другого. Последнее важно, так как помер газеты следовало сдать в срок и работа продолжалась. Она прекращалась, когда падала бомба и с потолка сыпалась обильная труха, застилая бумагу. Борис Ефимов научился стряхивать труху с ватмана, помахивая дощечкой, к которой был прикреплен ватман. Писатель Ильенков, только что облаченный в военную форму, стоявшую у него на спине горбом, сметает со своей рукописи труху небрежным движением кисти руки. Эренбург, явившийся в убежище со своей машинкой «Колибри», опрокидывает машинку, придерживая каретку, — делает он это заученно, в перерыве, казалось, между фразами.
Впрочем, интервал есть.
— По Тверской стукнуло, — произносит кто-то мрачно.
— А по-моему, по Никитской — звук глухой, без звона. Стукнуло бы по Тверской, звон был...