Она замолкает, глядя вокруг, точно видит все впервые. За окном май, как в минувшем году, когда за столом был Тихонов. И широко распахнуты двери, как тогда, поэтому дом кажется таким просторным.
— Счастливый? Наверно. Но из тех счастливых, что видели горе... И в своей жизни. Отца скосил голод в двадцать первом, мать — в сорок первом...
Она вновь замолкает, не в силах совладать со скорбью, что поселилась в ней...
Я возвращаюсь от Тихоновых. Шумят несравненные переделкинские березы, распадаясь на зеленые ручьи, по-майски бледно-зеленые, а память воссоздает рассказ, который я только что услышал, многократно повторяя:
«Человек, он был человеком...»
Наверно, само наше время обратило в миф притчу о поэте, который оборонился от жизни и жизненных тревог стенами пресловутой башни, — да есть ли такой поэт и мыслим ли он сегодня? Если речь идет о стенах из слоновой кости, то вряд ли мыслим, однако во всем остальном... В не столь уж отдаленные времена в южнорусском городе судьба свела меня с писателем. Город был невелик, и писатель, успевший заявить о себе книгой содержательной, был фигурой заметной. Но вот в его образе жизни было свое отличие. Собственно, это своеобычие было в облике человека, в самом цвете лица, не очень типичного для обитателей нашего знатного града: оно было неестественно белым, быть может даже бело-зеленым. Оставалось понять: каким образом человек уберег себя от нашего щедрого солнца? Впрочем, все вопросы снимались, если вам удавалось видеть, как человек пробегал на рысях не такое уж большое расстояние от дома до редакции городской газеты, где он работал литсекретарем, и обратно. Достигнув дома, он скрывался за высоким забором, скрывался с такой поспешностью, будто за ним была учинена погоня. Теперь никакими силами нельзя было извлечь его па свет божий — он уединялся в прохладной полутьме сарайчика, стоящего в глубине яблоневого сада, склонившись над рукописью. Если, случалось, писатель необходим был городу, самое большее, на что можно было рассчитывать, — что в неширокой прорези, оставленной в калитке для почтальона, появится пугливый глаз жены нашего героя, существа смятенного и простодушного, точно посланного ему небом специально для того, чтобы он, не дай бог, не помер с голоду.
Философия, которую исповедовал наш бледнолицый брат, сводилась к формуле: лишь время, отданное рукописи, «полно», все остальное «пусто». Наверно, эта мысль могла возобладать в человеке, одержимом немалым эгоизмом, — человек очень берег себя, больше, чем должен беречь себя писатель... Ему было невдомек, что, сберегая, он выключает себя из жизни: сердце, не получившее нагрузки, перестает работать первым, как, впрочем, не только сердце... Не очень хочется обращаться при этом к судьбе человека, о котором идет речь, хотя судьба эта убедительно подтвердила правоту этой мысли... Казалось, человек, столь спрессовавший свое время и обративший его па пользу рукописи, должен был создать нечто такое, что навсегда останется в памяти людской, но получилось иначе. В годы оны наш герой ушел в мир иной, а вместе с ним и все написанное им. Осталось единственное, что хранит память, по крайней мере моя: раздумье острое над тем, каким должен быть образ жизни писателя, как, впрочем, и сам писатель, строй его взглядов на свое призвание, и есть ли смысл ему вот так, напрочь, отсекать свои связи с живой действительностью? Обо всем этом думаешь тем упорнее, что есть ведь и иные примеры в жизни, утверждающие иные принципы и законы. Один из них, на мой взгляд, в высшей степени поучителен — Шагинян. Пример ее жизни в литературе, пример ее подвижничества.
Убежден, что первосуть того, что делает писатель, что составляет содержание его работы и жизни, — в системе взглядов, в строе мировоззрения, в политическом идеале, в конце концов. Шагинян прожила большую жизнь, при этом добрая треть ее относится к предреволюционной поре. Как ни определенно было у писательницы приятие Октября, процессу этому предшествовали поиски достаточно упорные. Когда читаешь ранние работы Шагинян, в которых столь явственно звучат песни революции, необходимо усилие, чтобы поверить, что у писательницы в те годы были и сомнения, уводившие ее в сторону от главной дороги. К чести писательницы надо сказать, что она преодолевала эти сомнения, не отстранившись от жизни, а вторгаясь в жизнь. Если же говорить о познании того, что есть наша революция, то для Шагинян, смею предположить, полезным было пребывание на российском юге, где накал борьбы был особенно силен.
Мне было интересно перечитать теперь шагиняновскую «Перемену», повесть, которую, как известно, высоко ценил Владимир Ильич. Интересно не только потому, что писательница воскресила в моей памяти события, которым и я отчасти был свидетель: город, описанный Шагинян, находился в трехстах километрах от моих отчих мест. Не только поэтому. Повесть Шагинян, как воспринял теперь ее я, в сущности является в своем роде дневниковой записью революционного времени, как оно предстало перед писательницей и было ею воссоздано. В самом движении сюжета, в развитии характеров «Перемены» есть достоверность события, подсмотренного наблюдательным глазом, для которого точность виденного превыше всего. В этом восприятии виденного обращает внимание одно обстоятельство: как ни драматичны события, автор не очень-то драматизирует их — нагнетанию действия автор предпочитает спокойный рассказ о происходящем. На мой взгляд, это и делает «Перемену» убедительной. Возможно, именно это достоинство «Перемены» и пришлось Владимиру Ильичу по душе, как, впрочем, и иное: недвусмысленность авторской позиции, определенность его симпатий. Когда я говорю о политическом идеале, который добыт писателем в процессе соприкосновения с жизнью, мне хочется говорить о шагиняновской «Перемене», в этой повести революционное существо взглядов писательницы явилось с силой впечатляющей. Повесть Шагинян явилась немалым событием для страны, что сказалось и на популярности автора. Помню, как ее портрет возник впервые в кабинете литературы школы, в которой я учился, — в ряду патриархов нашей классики портрет юной Шагинян был очень заметен. Я не видел этого портрета позже, но думаю, что Шагинян там было не больше тридцати: мне привиделась безбоязненность в глазах молодой женщины, по-восточному древних...
Мне известен отзыв Мариэтты Сергеевны на книгу писателя, в котором было три слова: «Живые строки — человечно». Хотелось бы обратить это определение к прозе самой Шагинян, к большой прозе — я говорю о «Перемене» и «Гидроцентрали». В содержательной работе Шагинян о Тарасе Шевченко писательница воспроизводит брюлловский афоризм, обращенный к художникам: «Не копируй, а всматривайся». Этот афоризм может быть по праву обращен к повествовательной прозе автора, которую мы упомянули. Поистине эти произведения вызваны контактом с живой действительностью, контактом, который вернее было бы назвать исследованием жизни: «Не копируй, а всматривайся»!
Но исследование требует не просто природного дара, оно требует знаний, и Шагинян не переоценивает тут своих данных, — наверно, у Плановой академии, которую Мариэтта Сергеевна окончила, была специальная задача: чтобы говорить о промышленном преобразовании страны, вступая в спор, нередко профессиональный, и отстаивая свою точку зрения, писательнице как раз этих знаний и недоставало. Но знания эти необходимы Шагинян и по другой причине: все, что написано ею об индустриальном становлении страны, будь то ее большой роман или очерки о танковых заводах за щитом Уральских гор, ставит новую проблему, несет открытие, принципиально новое и для специалистов. Только в этом случае и роман, и очерк представляют интерес для Шагинян. Впрочем, этот принцип действен, когда произведение затрагивает и иную тему. Прочтите шагиняновскую работу о Шевченко, которую мы упомянули выше, работу, удостоенную докторской степени: сколько в этой работе истинного новаторства, явившегося результатом и поиска, и нового, невиданного доселе осмыслении фактов творчества великого Кобзаря. Без преувеличения можно сказать, что это — новое слово о Шевченко, с которым должны считаться все, кто будет еще писать о поэте.
Не случайно, что поиск, по-своему неожиданный и смелый, открывающий новые пласты материала, является обязательным компонентом писательской работы Мариэтты Сергеевны. Не удивлюсь, если будущие биографы Шагинян, стремясь отразить эту сторону ее работы, составят своеобразную энциклопедию шагиняновских поисков, в которой будут воссозданы все ее экспедиции и описаны результаты, по-своему примечательные. Наиболее наглядно это сказалось в работах Шагинян, которые условно можно назвать портретными очерками. Можно только удивляться, как ново и оригинально писательница прочла жизнь Гёте и Моцарта, Пушкина и Шевченко, Низами и Абовяна, Гейне и Налбандяна. Нетрудно представить, какими путями следовала мысль Мариэтты Сергеевны, когда речь шла об ее исследовательских этюдах, посвященных, например, Пушкину и Налбандяну, — тут поиск и венчающая его находка были подготовлены научением отчей культуры. Другое дело немцы — Гёте и Гейне. Сказать тут принципиально новое слово для Шагинян было многотрудно, но она это слово сказала.