В конце сорок первого Симонов напечатал в «Красной звезде» рассказ «Третий адъютант», как признается сам автор, едва ли не первый его рассказ вообще. Как во многом, что писал в ту пору Симонов, необходимость в таком рассказе была подсказана обстоятельствами войны. «Послушай, Симонов, помнишь, когда ты вернулся из Крыма, ты мне рассказал о комиссаре, который говорил, что храбрые умирают реже?.. Так вот написал бы ты на эту тему рассказ. Эта идея важная и, в сущности, справедливая». Как догадывается читатель, я воспроизвел реплику редактора — у Симонова он анонимен, но совершенно очевидно, что это Ортенберг. Рассказ был написан и тогда же опубликован, сделав свое доброе дело, в данном случае совершенно конкретное. Что скрывать, в тот начальный период войны сознание нашего солдата все еще несло следы июньской травмы, и важно было утвердить именно эту истину: храбрые умирают реже. Как мне кажется, рассказ эту задачу выполнял: и строгий тон рассказа, и сам образ комиссара, у которого был точный прототип, и сама обстановка, воссозданная глазами очевидца, для читателя истинная, убеждали.
И вот происходит необычное: через двадцать лет Симонов обращается к тому же сюжету. Симонова не смущает это своеобразное повторение. Больше того — в этом есть даже некоторые черты замысла. По крайней мере, в его собрании сочинений, выпущенном в 1967 — 1968 годах, помещены оба произведения. Автор сам обращает внимание на это, хочет дать возможность читателю провести необходимые параллели, осмыслить.
А осмыслить есть резон. В рассказе по понятным соображениям вычерчена лишь главная линия события, как, впрочем, одна линия в характере комиссара, — формула характера в первой фразе рассказа: «Комиссар был твердо убежден, что смелых убивают реже, чем трусов». В повести все сложнее. В том, как автор выстраивает характер, точно позабыв о сюжете (а в линии характера — существо сюжета), есть и последовательность, и такт, и наблюдательность, и зримое ощущение детали, без которого нет характера. Как ни строг Симонов в своем отношении к прозе, которую условно можно назвать живописной, он любит емкую строку, в основе которой сравнение. Это свойство прозы, написанной поэтом. «Еще кругом был пир горой, но я сидел в углу, и шла моя душа босой по битому стеклу к той женщине...» Это же может сказать только поэт, только ему доступен этот лаконизм и эта всесильная образность: «...и шла моя душа босой по битому стеклу...» Или другая строка, которая как рефрен идет через стихотворение и неодолимость которой в силе сравнения: «Так плакать бы, закрыв лицо, да не избыть тоски, как обручальное кольцо, что уж не снять с руки». Существо этого умения в той точности видения, за которой и верность глаза, и ум, и наблюдательность — иначе говоря, все, что мы зовем талантом. Наверно, все это дорого поэту, но трижды ценно прозаику, ибо дает возможность воспротивиться немалой опасности, которая прозаика подстерегает, — стихии многословия. Как ни различны законы, действующие здесь, завидна привилегия перенести лаконизм поэзии в прозу.
Итак, Пантелеев. Все, что рисует внешний облик комиссара, характерно для Лопатина — он видит Пантелеева первый раз. Взгляд Лопатина испытующ, он ухватывает, казалось, и существенное и случайное в комиссаре, но все важно для нашего восприятия героя повести, все откладывается в нашем сознании, медленно, но верно образуя представление о человеке. «За письменным столом, сзади которого, у стены, стояла заправленная солдатским одеялом койка, сидел дивизионный комиссар Пантелеев, бритоголовый, краснолицый человек с очень черными бровями... Здороваясь, Пантелеев привстал. Он был невысок ростом и плотен. На нем была бумажная гимнастерка с двумя орденами Красного Знамени и синие суконные бриджи. На толстые, короткие ноги были натянуты только что начищенные, резко пахнущие ваксой сапоги». Наверно, два боевых ордена, которые успевает рассмотреть читатель на груди комиссара, это немало, но, если бы внимательный читатель не успел их узреть, все равно было бы впечатление о Пантелееве как о человеке сильном и цельном, — в портрете, который написал писатель, это присутствует.
Однако мы вовлечены в действие, — казалось, ничего особенного еще не происходит, а наше внимание уже приковано к происходящему, — сразу и не поймешь, в чем секрет этого нашего повышенного внимания, с которым мы следим за действием, — быть может, в особой авторской интонации, где каждая деталь таит в себе смысл значительный, а возможно, в самой атмосфере происходящего, — все больше мы узнаем об этом... Немцы форсировали у Каховки Днепр и, прорвавшись к Мариуполю, отсекли Крым. По всему, немцы накапливали силы, чтобы устремить их на юг и овладеть Крымом. Все указывало ни то, что главные события развернутся у знаменитой Арабатской стрелки, своеобразно скрепляющей Крым с южнорусскими просторами. Уже имели место первые бои, очевидно разведывательные, однако командование дивизии, отодвинувшее свой штаб на расстояние более чем почтительное от линии фронта, не очень-то осведомлено. Пантелеев предложил Лопатину выехать к Арабатской стрелке. Машина медленно приближается к району боев, и зоркий, всевидящий глаз комиссара засекает новые и новые подробности, проникая в существо обстановки. Оказывается, штаб дивизии действительно не осведомлен о происходящем, он утратил влияние на положение дел на фронте. Не в последнюю очередь по причине трусости. Командир дивизии окопался в тылу и довольствуется информацией из третьих рук, командир полка, того хуже, направив свои части в район боев, сам не сдвинулся с места, а когда комиссар предложил ему ехать, исчез — бегство было явным и постыдным.
Вот этот самый «мордастый» Бабуров, командир полка, и противостоит в рассказе Пантелееву — здесь ядро конфликта. Все время, пока комиссар движется к Арабатской стрелке, его не покидает мысль о Бабурове, сбежавшем с полдороги. А этого, как свидетельствует Лопатин, Пантелеев не прощал никому. И вместе с ним и автор. «Пантелеев не прощал ни себе, ни другим». Опыт и элементарная прозорливость подсказывают Пантелееву, что Бабуров пустился наутек не только потому, что предпочитает передовой линии фронта тыл, но и по иной причине: вчера на вечерней заре у Арабатской стрелки погибла рота вверенного ему полка, в силу все той же бабуровской трусости оставленная на произвол судьбы. Пантелеев не знал еще о гибели роты, но догадывался об этом. Но он догадывался и об ином, что не менее страшно, чем гибель роты: когда донесение о происшедшем на Арабатской стрелке по цепочке пошло к командованию армии, медленно продвигаясь снизу вверх, оно заметно деформировалось, утрачивая существенные свойства, при этом тот же Бабуров понимал, что его доклад о происшедшем у Арабатской стрелки далек от истины, но закрывал на это глаза. Короче — здесь трусость побраталась с ложью. И вот это приводит комиссара в немалое уныние: «Откуда, черт возьми, взялось это поветрие, которое он заметил еще на финской войне? Откуда в Красной Армии, в Красной, в Рабоче-Крестьянской, в той, которой он отдал всю свою жизнь и которую любит больше жизни, откуда в ней взялись чуждые ее гордому имени люди? Люди, которые боятся донести о неудаче больше, чем самой неудачи, боятся ответственности за потери больше самих потерь!»
Пантелеев не успокоился, пока не добрался до Арабатской стрелки, не увидел страшную в своей жестокой наготе картину гибели роты, гибели, у которой была одна причина — бабуровская трусость. Я сказал — бабуровская, имея в виду не только его, хотя в первую очередь его. «Вы — трус. Вы больше не командир полка. Я вас отстраняю от должности и отдаю под суд». Неодолимая сила этих слов была в том, что они опирались на великие нравственные достоинства комиссара и были справедливы. В глубине души это должен признать и Бабуров, который, как свидетельствует автор, не был патологическим трусом. Больше того — в годы гражданской войны он был даже храбр: среди его наград той поры — почетное оружие. Собственно, трусость Бабурова благоприобретенная: в тридцать седьмом его обвинили во всех грехах смертных, обвинили необоснованно, и он испугался на всю жизнь. Происшедшее у Арабатской стрелки могло быть и производным от этого факта. Что же касается Бабурова, то в иных обстоятельствах он мог и не столь катастрофически растерять свои нравственные достоинства. Короче, Бабуров кончил жизнь самоубийством, и это, пожалуй, делает ему честь, подтверждая, что в нем окончательно не утратилось представление если не о чести, то об элементарном достоинстве человека. Конечно, тридцать седьмой год и связанные с ним испытания отнюдь не всегда заканчивались растлением, как это получилось у Бабурова, однако можно допустить, что было и так... Если же вернуться к тому, что увидел тот раз в присивашских степях очкастый Лопатин, а вместе с ним и Симонов, то достоинство виденного не только в храброй честности комиссара, но и в том худом, чему комиссар был свидетелем на своем страдном пути к Арабату. И тут уместно сказать о способности Симонова видеть все грани войны, видеть вопреки ложному чувству стыда, вопреки боязни, что это, упаси господи, умалит то доброе, что народ явил на войне.