Наверно, в человеческих отношениях, в том вечном, что способен вызвать к жизни человек, ничто не может сравниться с отношениями сына и матери. Поэтому, когда рядом с бессмертным именем матери возникло имя сына, нарождается нечто такое, что по силе неколебимости нравственных устоев может сравниться только с нерушимой твердостью слова. «Как в небе звезды купола ночного, бессмертна речь, коль смысл его высок, все преходяще, вечно только слово, хоть тот не вечен, кто его изрек».
СЫН.
Родился мальчик: станет он большим. Прославится умом и красотою. Пусть те не оплошают перед ним, чья дочь с ним рядом сядет под фатою...
МАТЬ. .
...Рвет война родное небо в клочья. Я опять прощаюсь с небом отчим. И о скором возвращеньи лгу. Плачет мать, вокруг меня хлопочет. «Пусть аллах спасет тебя, сыночек, и вернет к родному очагу...»
«А вернувшись к отчему порогу, собираюсь в путь я понемногу, чтоб покинуть вновь на много дней дом, где нет уж матери моей, что ждала меня, смирив тревогу, и звала в обратную дорогу. Плакала: «Вернись, сынок, скорей!»
Все ясно: как ни тернист путь, которым идет художник, непреходяще только слово. Истинно, всему положило начало слово, с него все началось; если был некий гончарный круг, который дал движение жизни, то это было слово.
Но вот что характерно: в достоинстве слова, как и в достоинстве человека, есть прямота правды. Только слову по силам называть вещи своими именами. Поэтому великая диалектика того, о чем мы завели разговор и что берет начало в диалоге матери и сына, опираясь на неколебимость слова, в том и состоит, чтобы найти такую меру мужества, чтобы сказать правду, если надо — сказать эту правду в глаза, а во многотысячелетней истории человека не было мига, когда бы в этом отсутствовала необходимость... Как в данном случае. «Он в жизни приносил немало людям горя, петлял он, исчезал неведомо куда и снова возникал, и, словно рыба в море, он на путях земных не оставлял следа. Он из путей-дорог плел сеть и, слава богу, умел скрывать следы содеянного зла, не смог он обойти всего одну дорогу: «Лишь ту, что и его к могиле привела».
Говорят, художнику суждено замечать то, что обходит взгляд всех остальных. Но эта истина не исчерпывает до дна сути того, что несет мир вещей, окружающих нас. Если каждый предмет, возникающий подле, несет свой смысл, а мир этих предметов способен дополнить друг друга и в том незримом контексте, который обогащает каждую вещь в общении друг с другом, то поистине есть возможность постичь многообразие мира — оно, это многообразие, мы обретем, познав весь неоглядный ряд вещей, его строй, а может, и панораму.
Ну вот хотя бы это стихотворение о вкусе хлеба:
«Ржаной, пшеничный хлеб — мы хлебу рады, как вкусен хлеб, особо, если свеж. И все-таки, чтоб стал он слаще, надо взглянуть в глаза тому, чей хлеб ты ешь».
Или стихи о трудолюбивой и конечно же бескорыстной волне, которая, не ведая этого, делает мир красивее:
«Бежит волна, и нет иных забот, как только для волны, что вслед стремится, разгладить русло, где она течет, хоть ей самой сюда не возвратиться».
Или эти стихи о свете и тени, что так полно раскрывают солнечные и сумеречные грани души человека:
«Мне теневой случалось стороною по склону гор идти издалека, и молнии, бывало, надо мною с ожесточеньем рвали облака. Ну что ж, что стороною теневою я шел по склону гор и уставал, но тени не бросал ни на кого я и света никому не заслонял».
Самое значительное в этих стихах, что они продолжают личное, а если быть еще более точным, то личностное начало главного героя кешоковской прозы, в центре которой сам автор, его черты, суть натуры. Все это есть и в кешоковской прозе, но поэзия тут обладает известным превосходством, и не потому, что на помощь приходит ее конкретность и емкость, она автобиографичное, зримо автобиографичное.
На мой взгляд, немалое достоинство прозы в точности мира реалий — энциклопедией реалий является именно проза. Ничто так не красит прозу Кешокова, как любовь к реалиям кабардинской жизни. Как я заметил, Кешоков знает цену не просто слову, но слову, характеризующему точно найденные реалии быта кабардинцев. Правда, это иногда чуть-чуть замедляет действие, останавливая внимание на подробностях как будто лишних, но это только так кажется. На самом деле действие развивается своим порядком, однако оно наполняется иными достоинствами, делающими картину объемной, сообщая происходящему только ему свойственные оттенки, дыхание, тот особый строй понятий, который зовется действенным словом «колорит». Особенно писателю дается обращение к деталям, где по ходу действия как бы пересекается быт людей разных национальностей. Ну, мне, например, запомнилась картина, когда кабардинцы останавливаются на постой в русской семье. Не очень-то богаты переметные сумы кабардинцев, но поневоле запоминаешь все, что кабардинец извлекает из нее, стремясь накормить семью, изрядно настрадавшуюся за годы войны: тут и «вяленое мясо», столь принятое у адыгов, «пастэ», и «мамалыга», и «хакурт», и многое другое, что, наверно, так напоминает хлебосольную душу кабардинца-степняка. Представляю, с каким желанием Кешоков писал все эти картины родной кабардинской жизни, — для него это часть быта материнского дома, в котором есть свои краски, свои запахи, пожалуй, свой свет, само свечение отчего крова. Поэзия и проза? Преимущества тут условны, их легко отыскать. Одно, пожалуй, несомненно: когда речь идет об авторе и тем более о его творчестве, поэзия и проза сильны в сочетании, то, что сообщит проза, поэзия, быть может, не сумеет сказать, каждый силен поддержкой другого.
Но тут мне хотелось сделать отступление, на мой взгляд, важное. У художника, для которого судьба Кавказа материал для масштабных исследований и осмыслений, есть некие компоненты основополагающие, которых он не может не коснуться, картина будет не просто недостаточной, а искаженной. У этой картины три обязательных компонента, соответствующих прошлому, настоящему и будущему. Конечно, все три грани — в стихах Кешокова, тот, кто желает найти ответы на три эти временные ипостаси, эти ответы разыщет. А вот если говорить о кошоковской прозе, то тут вопрос особый. Я ищу настоящее в том широком смысле этого понятия, какое мы отождествляем с понятием современность; в романе «Грушевый цвет» даже тогда, когда действие романа отодвинуто в неблизкую для нас послевоенную пору, нетрудно отыскать ответы на то насущное, что волнует нас сегодня. Если же обратиться к минувшему, как это минувшее отождествляется с прошлым Кавказа, историческим прошлым, то, конечно, многое несет кешоковекий роман «Сабля для эмира», и, смею думать, главное: почему Кавказ отторг это свое прошлое, обратившись к нынешнему своему дню, где первопричины того эпохального, что обратило Кавказ к его новой истории, у которой одно имя всеохватное — Революция. Надо отдать должное писателю, что он тут обнаружил такое знание истории отчей стороны, какое дает ему право утвердить точку зрения, опирающуюся на новое понимание социальных сил и общественных отношений в вопросах кавказской революционной истории, сложившихся в наши дни на Востоке, — кстати, без знания Востока не поймешь Кавказа, а автор, как мы уже отмечали, Восток знает. Для меня эти картины исторического Кавказа убедительны прежде всего суровой правдой человека, меня убеждают люди, которых добыл Кешоков, обратившись к истории.
Но есть в кешоковских романах, как и в его стихах, которые для меня с прозой Алима Пшемаховича нерасторжимы, нечто такое, что является магистральной мыслью художника, что держит и будет держать эту мысль, — без этой главной мысли нельзя понять всего написанного Кешоковым, как нельзя проникнуть в то значительное, что является становым хребтом того, что дало жизнь написанному, — я говорю о мысли, которую выразил сам поэт в заключительных строфах стихов о сердце, стихов истинно вещих, в которых есть неодолимость сердца в его способности не отдавать себя злу, в его способности вечно быть открытым боли, в его способности сберечь в человеке человеческое, а значит, не заковать себя в броню и навечно — надо понять — навечно! — остаться открытым к боли другого.
«Хорошо отдать на попеченье сердце вечным горным ледникам, чтобы избежать ему горенья и всего, что боль приносит нам. Но и в вечных льдах не будет вечным сердце тех, кто создан быть сердечным, и бояться боли ни к чему. Потому что сердце человечье существует, чтоб болеть ему».
У меня был свой замысел, когда постижение Кешокова привело меня к тому, чтобы установить истину, которая, признаться, давно увлекает и меня: как поэт становится прозаиком. Тут у меня свой взгляд. Не могу сказать, что это чисто кавказское явление, но Кавказу это в чем-то свойственно. Не одному Лермонтову и, пожалуй, Пушкину колоритный Кавказ, Кавказ седоглавый и многозвездный, сообщил в какой-то мере поэтическое подданство. Наверно, сравнение, к которому я обращусь, может вызвать и возражение, но я все-таки к нему обращусь. Бытует мнение, что отсвет, который лежит на всем лике старопетербуржца, на его манере держать себя, на его походке, жесте, стати, привычке нести голову, говорить, определен ликом города, тем незримым, но точным, чем город влияет на физические и душевные начала человека. Быть может, это сравнение и не близко тому, что я хочу утвердить, но что-то тут можно вывести похожее: взгляните на кавказца, обитателя заоблачных вершин горной Кабарды, Чечни или Осетии, не несет ли он на всем своем облике нечто такое, что восприняло его лицо и весь его гордый лад как отсвет необыкновенной природы этих мест. Наивно думать, что один взгляд на Даргавскую долину, одно прикосновение глаз к необыкновенному пятиглавию Джариу, Джимары, Кулки, Майли, Казбека может заставить человека петь, но что-то, наверно, в этом утверждении верно. Идет ли речь о поэзии? Возможно, хотя мост от нее до прозы долог, многотруден. Как преодолевается этот мост и чем объясняется сама потребность обратиться к преодолению этого моста? Наверно, желанием рассмотреть панораму времени и события в сочетании с тем, что есть наш современник, проникнуть в глубины его разума и сердца, понять то неповторимое, что дарит нам день нынешний.