Друг с другом им, к счастью, встретиться не привелось, но Пастернак и Камю под занавес своих жизней (земные их сроки исполнились с интервалом в несколько месяцев) обменялись теплыми письмами, и французский лауреат в трудную для Бориса Леонидовича пору старался всячески его поддержать и ободрить: так, в проповеди с нобелевского амвона он применил к русскому брату титул «великий», этой чести не удостоив никого более из современных поэтов, романистов, философов. О Набокове их высказывания нам неизвестны. Кажется, они оставили его без внимания, хоть сомнительно, чтобы автор «Бунтующего человека» и новейшей редакции Сизифова мифа, этот жадный, придирчивый, рассерженный, увлеченный читатель, мог не заметить ураган Лолиту, как романтично окрестил свое детище сам автор — в поэме с ключом, отворяющим барочный ларец его — «Бледный огонь». Зато Владимир Владимирович инспектировал триумфаторов с присущей ему саркастической тщательностью, и если иноземец Камю волновал его не в первую очередь, то в Пастернака он бросил Зевесовой молнией, огнем издевательского негодования. Он и раньше его не любил, сквозь обиду, зависть и ревность его не любил, а «Живаго» и спровоцированный этой книгой скандал, вследствие коего автора, дотоле в Европе известного лишь элите, вызубрила международная домохозяйка, совершенно выбил Набокова из равновесия. Изощряясь в обиднейших прозвищах, он хотел доказать, что цена этому опусу — гривенник (one dime) в базарный день супермаркета, что художественно он на лубочном уровне Чарской с мистическими позывами, но мир его аргументы не выслушал, и тем паче им не внял Голливуд, сварганивший клюквенный хит про эту ужасную революцию, разлуку и метелями занесенного доктора, и звуки любви, поездов, полустанков и расставаний, сложившись в мелодию, заворожили публику, как змею. Набоков еще всласть высмеял Пастернакову слезную жалобу, отрядивши на место России измученную ханжеским остракизмом нимфетку, но больше ничего сделать не смог, а потом история отсосала из казуса живой интерес, обратив его в достоянье доцентов. Воображаемая очная ставка трех могла б, таким образом, вылиться в коалицию двух против одного, и, похоже, тексты их отразили точно такое же соотношение солидарности и отталкивания.
По нашему мнению, все три произведения — лекция и оба романа — трактуют исконный для европейской мысли вопрос о свободе воли и возможности выбора, связывая эти понятия с самореализацией и гибелью творческого человека. Для атеистического моралиста Камю категории эти существовали бесспорно, для него они не были опровергнуты; напротив, история века напитала их новою кровью, в буквальном значении кровью. Долг писателя в том (лекция посвящена назначению и ответственности художника, литератора), чтобы, не вступая в регулярную армию, быть добровольцем борьбы, сурового братства. Тогда урок, извлекаемый им из красоты, будет уроком не эгоизма, а соучастия, принадлежности, беспафосного разделенья страданий, сплотивших множество одиночек. Воля свободна, выбор открыт — как бы ни орудовали обстоятельства, а обычно они рвут на куски, побеждают их актом стоического неповиновения, хоть заурядному разуму эти действия предстоят лишенными смысла, резона, надежды. Сизиф вкатывает на гору камень, понимая, что ему придется до скончанья времен возобновлять эту бесцельность усилий, и все же страдальцу принадлежит его участь. «Камень — его достояние. Каждая крупица камня, каждый отблеск руды на полночной горе составляет для него целый мир. Одной борьбы за вершину достаточно, чтобы заполнить сердце человека. Сизифа следует представлять себе счастливым».
Для христианского моралиста Пастернака свободная воля, выбор и неотклоняющееся, пусть тело раздавлено глыбами, самопроявленье артиста тоже венчают собой иерархию ценностей. Их стабильное присутствие в мире служит условием существования сферы этического и, следовательно, гарантом возможности индивидуальных этических действий, сквозь которые неизбывно просвечивает их абсолютный нравственный регулятор, пример и праобраз — крестная жертва. Новый порядок, отобрав у доктора все, не лишил его выбора неучастия в египетском всепроникающем торжестве. Он свободен сказать свое «нет» кривде бесправия и отвергнуть оба предложенных ему эпохой пути — путь циничного приспособленья к реальности и путь мазохистского перевоспитания своего естества и характера, когда в подчинении открывается псевдогегельянская радость сотрудничества с уничтожающей тебя исторической непреложностью. Душа художника Живаго нетленна, бессмертна. Она перевоплощается в тетрадь прекрасных стихотворений, каковые, августовским шафранным лучом освещая эту печальную повесть, катарсически очищают души читателей и ниспосылают им прощальное утешение.
«Лолита», в Европе опубликованная чуть раньше «Шведских речей» Камю и пастернаковского романа, а в Америку допущенная в том самом 58-м, озаренном факельной пляской вокруг снежных костров «Живаго», — загодя с обоими сочинениями полемизирует, ставя под сомнение категории выбора и внутренне свободного артистического выражения. Закоренелый эстет и прожженный художник поведения Гумберт Гумберт не волен ни в чем. Он не выбирал свою педофилическую любовь. Это решила судьба, этот вердикт вынес его организм, чьим постановленьям он должен повиноваться. Он не выбрал Лолиту, а был обречен на нее, приговоренный к тому, чтобы взвалить на себя преступный груз ее малолетства и собственного непостижного уму вожделения. Он не в силах предпочесть греху добродетель (читатель не остается в неведении о том, что герой манифестирует фигуру Порока), поскольку притяжение полюса нравственности исчезает, сталкиваясь с фаталистической миссией Гумберта — служить полпредом греха. Греха, не взятого им на себя, но зачем-то ему предуказанного. Он не выбирал эту отвратительную цивилизацию закусочных, автострад и мотелей, и в каком-то символическом плане, наподобие того, как иносказательно толкуют «Песнь песней» или суфийскую лирику, высвечивая в них спрятанные и кодирующие смысл текстов богословские шифры, в «Лолите» можно заподозрить конфликт и трагический культурный обмен между отравленным европейским упадком и американским жизнерадостным извращением, в результате чего обе стороны погибают. Художник Гумберт не свободен в обращении со своим телом, словом, поступком, любовью. Он пожизненный арестант этой доли, и тюрьма, куда он попадает, сполна избыв фабулу грешника, на закате свершенных пороков, тюрьма, где он пишет свою исповедь и где ему суждено умереть, лишь внешне, формально, но нимало не сущностно отличается от всегдашней среды его обитания, от субстанции и агрегатного состояния его доострожной судьбы. Дискредитируя утешительную мифологию персоналистического волеизъявления, Набоков предвосхищает безжалостный скептицизм построений, наделяющих категорию Автора фиктивностью, ибо так называемый Автор (в романе его роль исполняет эксцентричный артист Гумберт Гумберт) — эфемернейший образ, иллюзорный конструкт, испаряющийся в объективных потоках Языка, Желания, Культуры и Смерти. Скажи такое считавшему себя повелителем слова Набокову, и он взашей выгнал бы теоретиков, в которых — будь то бородатая иудейская делегация с венских кушеток или эмиссары любых иных койко-мест — неизменно опознавал неудачников и шарлатанов. Но с тем, что в романе изображен мир фатума и надличного принуждения, что художник в нем гибельно скован, беспомощен, а душа его смертна, — спорить стал бы едва ли. Больше того, прямо все разъяснил, указав, что лучшей к «Лолите» аллегорической иллюстрацией будет история научившейся малевать красками обезьяны, не сумевшей нарисовать ничего, кроме прутьев своей зоопарковой клетки. Даже любовь, нерассуждающая любовь на пределе повествования, не освобождает героя, потому что и эта высокая страсть, в отличие от страсти Сизифа или Живаго, дана ему не как выбор, а как приговор.
«Лолита» — лучший роман Набокова. В нем манера его, весь образ его писательства и писательский образ сосредоточили безупречную полноту достоинства, ни единой малости не пожертвовав недостаткам. Попросту говоря, здесь нет и следа той мерцающей и весьма огорчительной пошловатости, от которой литературная позиция Набокова не избавлена в других его, из числа известных нам, сочинениях, за вычетом разве что «Бледного пламени». Попробуем объясниться, упредив возгласы оскорбленных поклонников. Когда некто без устали, с маниакальным упорством, годами выискивает в других один и тот же порок, есть основание предполагать, что и сам он с бессознательным ужасом разглядел в себе эту порчу и мечтал бы избавиться от нее или уж, чтоб не мучиться, с головою в ней утонуть и дать себе полную волю. Владимир Владимирович всю жизнь воевал с пошлостью. Пошлость сквозила повсюду — в авторитарных устройствах политики, цивилизациях непрерывного потребления, международно признанных авторах, целых народах (к примеру, в немецком) и национальных литературах (опять же немецкой в первую голову — от Гёте до Томаса Манна). Хуже всего, что бациллы заболевания угнездились и в главном эпидемиологе — писателе Набокове. А как иначе охарактеризовать эту восхитительно комичную, на грани дворянского китча, спесь сановника слова, который и после утраты последнего Рима продолжает корчить из себя курульного эдила, трибуна, сенатора и императора поруганных идолов чистого творчества; как еще обозвать эту заботливо охраняемую позу браминского одиночества и демиургической холеной значительности, эту осанку волка-отщепенца, киплинговского Акелы, с презреньем взирающего с холма на бездарное копошение стаи; как еще отнестись к запоздалому романтизму того, кто декларировал свое отвращение к романтическим рецидивам? «Приглашение на казнь», «Дар», даже монументальная кунсткамера «Ады» — кровь в них испорчена стилистически не оправданным высокомерием, и заметны пигментные пятна дурного расчета, неуразумения иерархии сущностей: как над Чернышевским ни изгаляйся, его жизненный стиль и экзистенциальное дарование строги и величественны, и в каждой странице судьбы Николая Гавриловича, в каждой странице литературы его можно утопить с десяток банальных Годуновых-Чердынцевых. Но «Лолита» от этих изъянов убереглась. Тут все стрелы вонзились в самое сердце.