ЧЕРНЕЕ ЧЕРНОГО
Говорят, что британская островная словесность, еще недавно столь боязливая, бежавшая натяжений и парусных вздутий, точно желая навеки проститься с обременительной ролью владычицы литературных морей, внезапно отяжелела, завела во чреве надежду и, неровен час, разродится обетованием. Ходит слух, будто она сызнова ощутила вкус к полнокровному слову и готовится по-ренессансному пышно отпраздновать торжество своего послезакатного воображения. Самые пылкие наблюдатели, предвосхищая события, уверяют даже, что околоплодные воды уже расступились и будущее присутствует в настоящем, а в доказательство бережно, дабы не нарушить гармонии, указуют на веселящиеся органы нового бытия. Нет безмена, чтобы взвесить основательность этих пророчеств и тем более смутных свидетельств (Фемида на ощупь перебирает иные предметы и гирьки), нет повитухи, готовой поручиться за искренность намерений роженицы, и все же хор голосов, твердящих о почти свершившемся возвращении английской прозы, сдается, и вправду резонирует не с пустотой, но с самозабвенным пением волшебных существ, что издревле обнимают своим покровительством слово, счастливо разуверившееся в лживых посулах Сирен.
О, конечно, это отчасти преувеличение и щедрый аванс. В тех пределах, где сегодня происходит литература, путешественник — будь то наблюдательный обитатель Сатурна или сотканный с эпистолярным тщанием перс — может не опасаться погибнуть от избытка впечатлений. Его не завалят циклопические (ибо как Одиссею-Улиссу без Полифема-циклопа?) обломки воскрешенного мифа, леди Чаттерли не станет, докучая оргазмами, душить его в объятиях дворянского эроса, но по-свойски присоветует навестить менее изощренные экземпляры, ужас скотных дворов и казарм Океании игриво поманит сквозь дымку и окажется платным развлечением для японских туристов, ядовитый гротеск Бодрого нового мира стократно превзойден и пресыщен прямодушнейшим Диснейлендом, а если, осатаневши от разочарований, захочется беседы и ласки, то и с этим полная незадача: миссис Дэллоуэй навсегда улетучилась со своим файв-о-клоком. Короче, нет ничего равнозначного высокому модернизму, но тут уж великобританцев бессмысленно укорять — сей капитал повсеместно растрачен.
Что же осталось? Вы не поверите — главное. Убеждение в том, что литературу необходимо продолжить, несмотря на круглосуточную рекламу постистории, влекущей за собою дедраматизацию всех конфликтов и, следовательно, оскудение механизмов повествования. Традиционно английское, этически осознанное прилежание, когда репутация подтверждается не манифестом, не принадлежностью к стае, но непрерывностью творческой воли, переплавляемой в текст. Национальная гордость, желание, чтоб иностранцы и впредь говорили, что в Лондоне нынче веселей, чем в Нью-Йорке.
Наконец, то, без чего литература вовсе немотствует, чахнет, без чего она замыкается территорией провинциальной своей недостаточности, — авторы, их громкие, с европейской и мировой акустикой, имена как ориентиры успеха, коммуникации, самоосуществления; имена как примеры того, что успех и по сей день может быть критерием подлинности, а не только умения притираться к наличным условиям. Назову, чтобы не быть голословным (руководствуясь при этом только собственным вкусом и прихотью), несколько из ряда вон выпирающих персонажей, а затем сосредоточу вниманье на том, ради кого и затеяна эта заметка.
Антонию Байет хочется отнести к природным явлениям, коим свойственна неиссякаемая циклическая возобновляемость. Один толстый роман за другим; в промежутках, как принимают душ и включают музыку после тяжелой работы, — вереница повестей, рассказов, эссе, каких-то иных, не учтенных жанрами образований. Антония, Антония, давно собираюсь спросить у нее: почто гонишь меня, жено, в библиотеку и магазин перелистывать неподъемные следствия твоего сожительства с музой? Не дает ответа. Так туча проливает дождь, так приносит земля урожай, так ежегодно производят младенцев женщины аграрных сообществ. Но вот высыхает влага во облацех, истощается почва, теряют силу мужчины, оскудевает плодородие матерей аграрных сообществ, а Байет по-прежнему не ведает об усталости. «Владение», ее центральный роман, — паноптикум, лежбище, свальный грех английских повествовательных стилей, скрупулезно разложенных вдоль всех направлений движения времени или разом распахнутых веером, и тогда возникает издевательский эффект синхронии. Пародийное вмешательство в каждую из манер, их оглаживание против шерсти и по филейным частям, заигрывание с эпохальными предрассудками, вивисекция всего, что можно вскрыть, вынуть и разглядеть на просвет.
Если для Байет эта кощунственная имитация чужого языка была методом одной книги, то для Питера Акройда она стала стержневым принципом мышления. У него вообще нет своего голоса; медиум, маг, стилистический чародей, он уже в первых вещах отказался от так называемой авторской речи, и теперь через него изъясняются другие или, если угодно, из письменного тела прозаика глаголет Другое. В «Последнем завещании Оскара Уайльда» сочиненные Акройдом предсмертные излияния великого эстета кажутся правдоподобнее нотариально заверенной Исповеди самого Оскара. Точно так же автор чревовещает елизаветинцами, поздними романтиками, георгианцами: совершенно спиритическое и духовидческое, ничуть не ярмарочно-балаганное, ощущение. Выходец из малоимущей семьи, ныне корректный джентльмен, Акройд прячет в складках своего трудолюбивого артистизма нигилистическое отвращение к цивилизации, демонстрируя его осторожными порциями, — замедленный яд, сочащийся из уст персонажей. В «Доме доктора Ди» один благополучный герой невзначай и как бы безадресно любопытствует, а чего б это лондонским бродягам и оборванцам не сбиться в кучу да не отправиться на штурм ночных клубов, дорогих ресторанов, гостиниц — вот была бы потеха. Кажется, неуловимый, без следа растворившийся в чужом слове нарратор и сам, приключись такая оказия, не побрезговал бы головешкой для костерка общего погромного дела, но он таится, отмалчивается сквозь все эти речевые потоки, доверяя свое подсознание лишь безлично разматывающейся истории.
Впрочем, на роль главной Шахерезады аглицкой прозы претендует нынче не Акройд, не Байет с ее недавней восточной побасенкой о любви джинна и средних лет фольклористки, но, пожалуй, Джулиан Барнс. Его «История мира в десяти с половиной главах» стартует в условной библейской точке потопа — всякому ясно, что история не имеет начала, как не знает она и финала (лишь иссякновенье внимания Шахрияра, совпавшее с зарождением в нем настоящего чувства к рассказчице, заставило ограничить прародительское сказание конечным числом ночей) и тянется, тянется, сворачиваясь все новыми кольцами, то вдруг распрямляясь стрелой, то столь же неожиданно устремляя течение вспять. Увлекшись этой канонически постмодерною прозой, в которой так раздражавший Уайльда упадок вымысла-лжи перерос в цветущие насаждения имагинаций, читатель, соблазненный пестрыми россказнями, бросается к другим книжкам Барнса, и тут его ждет элегантный подвох. «Дикобраз» — не авантюрно-восточная, а восточноевропейская повесть; имбирно-мускусные метаморфозы любви и сладкого телесного странничества вытеснены тошнотворною гнилью политических разложений, помойкой клаустрофобной психики, самодостаточным, как у беккетовских обрубков, монологом о статическом прошлом и предательстве тех, кто вознамерился вырвать из этой вечности время, наполнив его хоть какой-то, пусть невнятной и промежуточной, жизнью. Барнс долго считался молодым писателем и вдруг стал одним из лидеров среднего поколения; за литературную молодость предстательствуют уже иные фигуры. Например, Ирвин Уэлш со своим трогательным, депрессивным, психоделичным и, как выражается поколение Икс, вставляющим романом, что пропорхнул по экранам обрядовым фильмом с тем же названьем — «Trainspotting». Уилл Селф, автор «Великого Эпеса», слегка повзрослел (ему стукнуло 35), но терпеливо взлелеянная им слава первого лондонского анфан террибля отодвигает сроки инициации в мир взрослых мужчин, который, похоже, внушает Уиллу сущее омерзение, ибо там от него потребуют ежедневно ходить на охоту, непонятно зачем хранить верность одной-единственной женщине, кланяться совету старейшин и, будто мало было запретов, отказаться от героина — любимой отдушины Селфа. Пока парень успешно от всех отбивается, представление новой книги устраивает не то в серпентарии, не то в обезьяннике, а героином ему удалось зарядиться и на борту экс-премьерного самолета Джона Мейджора, после чего литератора вышибли из газеты, по поручению коей он летал вместе с правительством на никому на фиг не нужную «встречу в верхах».
Ни один из них не хуже (не лучше) другого, каждый сполна заслужил Букера с Антибукером, но 1997-й стал годом Мартина Эмиса, чему беспромашной виною — роман его «Night Train» («Ночной поезд»). Сын знаменитого Кингсли Эмиса, Мартин сызмальства сидел у литературы в печенках, попутно пристально ознакомившись с работою органов пищеварения и утилизацией всех отходов, главным образом напечатанных. Столь ранняя осведомленность в изящном не отбила юноше аппетита, и вскоре младшего Эмиса уже нельзя было отодрать от машинки. Сегодня сам черт не поймет: то ли Мартин — сын Кингсли, то ли последний — отец своего отпрыска и, ежели рассуждать по-арабски, наконец заработал себе честное имя; слава обоих весьма велика, но сын, похоже, чуток вырывается — не на корпус, так на ноздрю. Мартин — удачливый автор нескольких прозаических опусов, «английских повествований», как он всегда повторяет: добротных, неистребимо сюжетных, с основательным психологическим субстратом и непременным сумасшествием в знаменателе. Начинается традиционно, с небольшой сардонической поствикторианской подначки, и незаметно соскальзывает в полный аут, в кромешное изнеможение, впрочем, тоже улыбчивое, освежающее и уже довольно конвенциональное.