Ни один из них не хуже (не лучше) другого, каждый сполна заслужил Букера с Антибукером, но 1997-й стал годом Мартина Эмиса, чему беспромашной виною — роман его «Night Train» («Ночной поезд»). Сын знаменитого Кингсли Эмиса, Мартин сызмальства сидел у литературы в печенках, попутно пристально ознакомившись с работою органов пищеварения и утилизацией всех отходов, главным образом напечатанных. Столь ранняя осведомленность в изящном не отбила юноше аппетита, и вскоре младшего Эмиса уже нельзя было отодрать от машинки. Сегодня сам черт не поймет: то ли Мартин — сын Кингсли, то ли последний — отец своего отпрыска и, ежели рассуждать по-арабски, наконец заработал себе честное имя; слава обоих весьма велика, но сын, похоже, чуток вырывается — не на корпус, так на ноздрю. Мартин — удачливый автор нескольких прозаических опусов, «английских повествований», как он всегда повторяет: добротных, неистребимо сюжетных, с основательным психологическим субстратом и непременным сумасшествием в знаменателе. Начинается традиционно, с небольшой сардонической поствикторианской подначки, и незаметно соскальзывает в полный аут, в кромешное изнеможение, впрочем, тоже улыбчивое, освежающее и уже довольно конвенциональное.
«Ночной поезд» — непривычный для Эмиса жест, но читавшие Бориса Виана и Владимира Сорокина разберутся, в чем дело, хоть Мартин до такого уровня не дотягивает. Технологически это совершается так: берут некий текст, а верней, целую жанровую матрицу, допустим, американский черный триллер или русский идейный роман, и поверх этих немного обветшавших страниц по старинному монастырскому опыту палимпсеста сочиняют новую прозу или стихи. Момент пародийного разоблачения, надругательства над каноном и той социальной идеологией, которую он представляет, в данном случае видится не очень существенным. Иное гораздо значительней: самостоятельной ценностью обладает работа с культурой, с ее мифами, омассовленным сознанием, панцирно отвердевшей практикой ее речи, уже вымерзшей и безмолвной от нестерпимо частого употребления. В исходном материале — распластанном, захватанном потными пальцами поколений — в результате якобы издевательских препараций открывается спрятанное содержание, потайная субстанция души, и пациент, охнув от изумления, вернувшись к чувству и боли, начинает активно сотрудничать с хирургическим скальпелем. Итогом этой работы становится новое, плодотворное измерение метафизической паники и безумия. Виан, следуя в фарватере американского боевика, написал образцовый экзистенциальный роман; Сорокин, манипулируя тургеневской и достоевской традициями, вывихнув их к сумасшествию, достал до корней русской литературоцентричной цивилизации. Мартин Эмис выбрал сходный вектор пути: источником вдохновения для него послужил черный фарс американского полицейского чтива (напрашивается назойливо-неотлучная аналогия с киноязыком Квентина Тарантино) и криминального телешоу. Чернее черного — вот сверхзадача «Ночного поезда». Жанр доводится до точки психоза, и тогда начинает звучать другая мелодия: ужаса, жалости, холодного сострадания. Город-спрут. Преступные страсти. Мистика поиска и погони. Зрелище растерзанной плоти. Таинственное соучастие жертвы и палача. Справедливость как теорема, нуждающаяся в доказательстве. Сомнительность нравственного закона. И превозмогающая все непотребство этика женщины-детектива, неуклюжей, гротескной особы, порой принимаемой за мужчину. Вот канон, с которым работает Эмис, вот та ночь, которую он стремится сделать абсолютно непроницаемой.
Насколько ему удалось сгустить мрак? Трудно ответить определенно. Коммерчески — безусловно, ибо книга пошла нарасхват всюду, где привыкли к American English и уже не берут в толк, что автор над этим наречием потешается. Выдвигаясь со стороны чистого творчества, над Эмисом можно и позлорадствовать, поскольку подчас не писатель манипулирует жанровой матрицей, но она, со своею вульгарной ухватистой силой, раскладывает его на операционном столе, заставляя в необработанном виде глотать штампы pulp fiction и потихоньку стилистически маразмировать. Эмис далеко не Виан, это нужно признать с беспощадностью. Но коль скоро тонкая штучка известного литератора обглодана до костей, значит, он победитель, а с ним, истым лондонцем и патриотом, — вся словесность английская, о чем см. выше, все выше и выше, хоть и там правды нет.
22. 10. 97ОХОТА НА БАБОЧЕК
Изобразительное искусство
Ретроспективная экспозиция Роберта Раушенберга собирает осенние толпы под сводами музея Гугенхайма, одного из крупнейших хранилищ искусства XX века. По словам художника, начиная работу в зазоре между абстрактным экспрессионизмом и только рождавшимся из тумана поп-артом, он мечтал сделать местом своего обитания ту территорию, где искусство и жизнь оберегают как свою неслиянность, так и возможность беспрепятственного взаимопроникновения. Остается признать, что в столь изменчивом пространстве, то сжимаемом до ничтожного лоскутка, то совпадающем с ойкуменой американского мировидения, сосредоточены важнейшие органы поп-арта, и, следовательно, автохарактеристику Раушенберга должно распространить на это направление в целом. Поп-арт — машина превращений. Устройство для алхимических трансфигураций объектов искусства в реальность, которая под давлением экспансии образов сама обращалась в художество, дабы последнее опять стало жизнью. Ареной этих круговоротов и явился поп-арт, по сей день поражающий неусыпной работой в архиве. Представлять дело так, будто он жаждал избавить изображение от глубины и низвести его к чистой поверхности, до полного истребления размазав по ней автора композиций, — значит инфицировать организм предрассудками, не подкрепленными даже авторитетом главных разносчиков этих бацилл (плоскостную трактовку визуального эпоса развивал, в частности, Ролан Барт). Довольно и беглого, из любого угла перспективы, огляда оснований этого стиля, чтоб убедиться, что все обстояло иначе — навыворот, наоборот.
Поп-арт был новейшей иконописью, в той же степени плоской, что и бездонной, окутанной воскурениями национальных потребностей, снов, желаний и ставших реальностью галлюцинаций. Без остатка вобрав в себя смысловую целокупность породившей его космосферы американизма, он заставил наглядное возвыситься до священного, так что в образах Мэрилин, Элвиса и столь же одушевленных эмблемах автомобиля, бейсбола, томатного супа и кока-колы запечатленность иконописных ликов, составивших постиндустриальную потребительскую галерею тайны и святости. Иконы, конечно, не возбраняется считать плоской поверхностью, но даже разуму атеиста и тем паче агностика, если этот разум не полностью отказался от вертикального измерения бытия, доступно узреть в них нечто большее, нежели темперные гладкие доски с наплеском легендарных сюжетов, а именно — расписные врата в невидимую сверхреальность. В данном случае этой областью незримого стала трансценденция американского мифа, воплощенного с такой шокирующе откровенной наглядностью, какая во все времена полагалась синонимом непостижимого. Да, живое лицо, даже лик, свидетельствующий приближение личности. Сошлемся хоть на Флоренского, но что значит «хоть», уж он-то, «мой тихий, мой славный», иконопись потупленным своим ласковым зрением полуславянина-полукавказца изуверски проницал как никто, острее Савонаролы, умноженного на Боттичелли, и безумная жалость, что на смехотворную пару десятилетий разминулся с поп-артом: уж он-то, отец то есть Павел, из благовоннейшей (решительно нечем дышать), почти еретической загустелости своего православия оценил бы сверкание воцерковленных этих изображений, пришедших, кто б мог помыслить, из самой антихристовой бездны антирелигии прагматизма, их размах оценил бы, их католичность или, иными словами, всемирность — и, так распознав, увеличил бы количество примечаний к воздвигнутому им Столпу. Лик, личность, живое лицо. А вы говорите: Элвис, Мэрилин, кока-кола, соковыжималка, электрический тостер, бейсбол — геральдика ужаса, идолища восстания масс, их божества и бесчувственные изваяния их рекламных кумирен. Нет, не так: свет согревающий, сияние душеполезное, пусть не без языческих отблесков, от ларов, пенатов, помощных зверей и домашних — ибо вся цивилизация нынче Дом — охранительных демонов. Поцелуйная трепетность сообщений, посредств и касательств: love me tender tonight.
Столь же бесспорно, хотя тут мерещится парадокс, что именно поп-арт, а не какая-либо другая методология производства изображений, подверг фигуративность самому жестокому из всех уготованных ей в этом столетии испытаний. Обычно с фигуративностью боролись, как со многим прочим в истории — посредством прямых богоборческих жестов убийства, и свободное от объедков литературы пространство открывало себя беспримесным геометрическим отношениям формы и цвета, определяя новую диалектику профанного, сакрального, жизнесмертного. Но, как во всяком убийстве, даже если речь шла о храмовой жертве, труднее всего было спрятать труп. Умерщвленная фигуративность неотменимо сквозила в самом акте отказа от нее, из чего происходила большая неловкость. Исключительная дерзость поп-арта состояла в его принципиально обратной, реверсивной стратегии. Фигуративность не просто была возвращена на принадлежащее ей ранее место, но вообще не осталось такого участка, который бы не был стигматизирован абсолютизмом фигуративного возрождения. Сравните с телом св. Себастьяна: на его поверхности якобы можно заметить пробелы меж кровью и стрелами, но это иллюзия, мнимость оптического отклонения от свойственных этому телу значений, ибо на самом-то деле тут всепоглощающая уязвленность ранением — жалом в плоть. Очевидно, что когда некоему феномену вменяется в долг повсеместность присутствия, это присутствие не то чтобы совсем перестает ощущаться как данность, но становится опустошенным наподобие бесконечно возобновляемой словесной формулы, в которой начинают работать механизмы уничтожения смысла. Все, что доводится до предела и переступает предел, обращается в собственную противоположность. Тотальность и вездесущность поп-артной фигуративности, утвердившейся в борьбе с мистикой абстрактного экспрессионизма, привела (то был сознательно рассчитанный ход) к полярному и остраняющему эффекту превращения ее в чистый геометрический символизм совершенно абстрактного свойства. Поп-арт был гораздо большей абстракцией, нежели абстрактный экспрессионизм, но главнейшее чудо заключалось в том, что, насаждая и пародийно утрируя фигуративность, а посему уничтожая ее, он умудрился не опустошить собственно фигуративного смысла (как, повторяем, выветривается значение постоянно твердящихся слов), не растерять ни крупицы религиозного содержания этой иконописи, чей рассудительный и пронизывающий («рассудочная пропасть») мистицизм в искусстве XX века сопоставим разве лишь с супрематическим.