Наверно, здесь уместно задать такой вопрос: однако что было первоосновой мировоззрения Вильямса, его политическим идеалом? Вера Вильямса была чужда религиозных догм, но это была вера. В книге «Сквозь русскую революцию» Вильямс рассказывает о том, как в Нижнем Новгороде, в доме рабочего-большевика Сартова, он вдруг увидел на стене портрет Авраама Линкольна, — к отвороту сюртука президента Сартов прикрепил красный байт. «О жизни Линкольна Сартов знал мало, — замечает Вильямс. — Ему было известно только, что Линкольн боролся против несправедливости, провозгласил освобождение рабов, что его самого подвергали оскорблениям и преследованиям. Для Сартова в этом заключалось сходство Линкольна с большевиками. В виде величайшей дани уважения он украсил Линкольна этой красной эмблемой». Не случайно, что Вильямс воссоздал в своей книге эпизод с портретом Линкольна. Для него самого в этом эпизоде есть нечто такое, что косвенно определяет его политический идеал. Конечно же Вильямс человек линкольновской традиции американской жизни, понимающий и ее достоинства и ее недостатки. Конечно же сам образ Линкольна с красным бантом на отвороте сюртука слишком прямолинейно передает понимание вещей Вильямсом, но чем было для него путешествие в русскую революцию, как не попыткой отыскать такой порядок вещей, у которого была бы иная основа общественных отношений, чем та, которая существует в США, более справедливая, в большей мере учитывающая интересы неимущих? Где-то тут пролегла линия генеральных раздумий Вильямса, где-то тут формировался и его политический идеал.
Новая книга не просто жила в сознании Вильямса, в его воспоминаниях об Октябре, в его раздумьях о дне нынешнем и дне грядущем, годы и годы он работал над ее текстом. Даже тогда, когда ему уже было трудно сидеть за письменным столом, он приспособил к своему креслу дощечку, которая заменила ему стол, и писал, писал... Наверно, это свойственно памяти человека: он лучше помнит то, что свершилось на заре его жизни. Так было и с Вильямсом: он помнил события Октябрьских дней. Он помнил эти события и потому, что многое из того, чему он был свидетель, вошло тогда в дневниковые записи, статьи, книги. И все-таки десятилетия, прошедшие после тех далеких событий, давали о себе знать — память обнимала не столько поток событий, сколько их наиболее яркие эпизоды. Поэтому книга возникала из записей событий, диалогов, мыслей. Все выносилось на суд друзей, — если были варианты, друзья решали, какой из них лучше. Случались дни — они запомнились, — когда друзей становилось не много, совсем не много. Но был человек, которого ничто не могло отторгнуть от Вильямса, — Люсита. В этом случае она была его неизменным слушателем, советчиком. Вильямс спешил прочесть ей книгу. Надо понять состояние старого человека: жизни могло не хватить. В «дублях» книга была закончена. Теперь надо было сделать главное: тщательно, с максимальной осторожностью и требовательностью, отобрать лучшее. Но произошло то, чего больше всего боялся наш друг: жизни не хватило. И тут сказалось нечто такое, что обрела Люсита на протяжении всей жизни с этим человеком и что явилось ее исключительным преимуществом: она как бы продлила земное существование Вильямса, дав ему те самые годы, которых ему недостало, — она завершила работу над книгой, показав нам Вильямса во всем обаянии его дарования, писательского и человеческого. Книга эта во всех отношениях замечательная.
На взгляд Вильямса — этот взгляд недвусмысленно обнаруживают его книги, — если есть событие, способное определить политический климат на века и века, то это событие — Октябрь. У Вильямса была своя библиография работ об Октябре — они, эти работы, посылались ему многочисленными друзьями из Россия. Моя скромная книга о Ленине и Америке оказалась у Вильямса еще до того, как я собрался послать ему ее. Письмо, которое прислал мне Вильямс, наверно, одно из последних его писем, посланных им своим русским корреспондентам, оно тем более дорого, что полно негасимой любви к революционной России:
«Только теперь я закончил чтение Вашего достоверного рассказа о встречах и беседах Ленина с американцами... В той мере, в какой я имел великое счастье несколько раз беседовать с Владимиром Ильичом и лично знать всех, за исключением одного из его собеседников, о которых Вы рассказываете в своей книге, я воспринял Ваш рассказ с особенным интересом и радостью. Я почувствовал, что вновь шагаю по улицам и площадям революции, пересекаю мосты Невы, прохожу воротами Кремля, иду кремлевскими скверами...»
По традиции, установленной еще Вильямсом, Люсита не порывает с кругом друзей, который образовался за годы и годы их жизни в России. Для Люситы это важно и потому, что она заканчивает книгу воспоминаний о муже и русские друзья тут могут быть ей полезны: революционная Россия — это жизнь Вильямса. Впрочем, Люсита в точном соответствии с традицией семьи готова прийти на помощь и русским друзьям: обстоятельное письмо с рассказом о малоизвестном эпизоде из жизни Вильямса, новая книга о Риде, Стеффексе, Майноре, страничка рукописи, дорогая для русского корреспондента. Последний дар — черновики письма Вильямса ко мне, которые я цитировал; подобно иным рукописям американца, у этого письма было много «дублей», Люсита прислала их все...
Те, кто знал Вильямса, обращали внимание на необычный образ жизни, который он избрал: пилигрим XX века, странник-идеалист, новый Дон Кихот, храбрый и благородный искатель истины. Эта мысль не чужда и авторам «Одноэтажной Америки». Именно об этом думаешь, когда читаешь их рассказ о встрече с Вильямсом в «ветхом домике, который он снимал помесячно». Ну, разумеется, это человек своеобычный, в чем-то даже чуть-чуть странный, — эта непохожесть была столь неожиданна, что, казалось, способна была нанести ущерб величию духа, который человек отождествлял; походи он на всех остальных больше, он, пожалуй, в своей человеческой доблести был бы безусловнее. Существо же в ином: я, наверно, первый произнесший это слово применительно к Вильямсу, но я его произнесу с сознанием ответственности перед теми, кто проникнет в смысл жизни Вильямса после нас, — мы имеем дело с великим американцем, да, именно великим. Так уж повелось, что людей, которые были твоими современниками, не очень-то легко причислять к великим. Совершив все, что соответствовало замыслу его жизни, Вильямс дожил до наших дней, он был нашим современником, а великое требует расстояния. Но время не стоит на месте, и мы, смею думать, способны завоевать расстояние, имея в виду совершенное Вильямсом. Мы видим в жизни Вильямса не только пример высокой человеческой честности и благородства, но и беспримерный подвиг духа человека, который рассмотрел в самом существе нашей революции свет великой надежды, столь необходимый людям, чтобы сделать новый, решающий шаг к цели. Да, во тьме времен человек разглядел этот свет и был настолько щедр, чтобы не пожалеть жизни. Мы, дети революционной России, для которой Октябрь был и явлением национальным, обязаны воздать должное подвигу американца. Этот подвиг имеет тем большее значение, что совершен человеком, который воспринял Октябрь, как говорили в старину, самовидцем: между ним и событием не было второго лица, он был свидетелем главных событий революции, он многократно разговаривал с Лениным, и он на долгом пути лет и десятилетий был очевидцем и участником того, что мы зовем вторым днем революции. Никто не может сказать, что мнение его голословно. Да и утверждение это бессмысленно, когда речь идет о Вильямсе, чьи нравственные устои неколебимы. Наверно, наши историки и литераторы еще вернутся к жизни американца. В этом возвращении есть свой большой смысл: конечно же речь идет о друге, чья жизнь явила пример верности, что бесценно. Но пример жизни Вильямса тем более высок, что он обращен к Октябрю, который вечно будет источником нашей веры.
Колдуэлл явился на Кузнецкий с просьбой разрешить ему поездку на фронт — шла первая неделя войны. Вместе с ним должна была выехать Маргарет Бурк-Уайт, в соавторстве с которой он сделал несколько книг — текст этих книг, по-колдуэлловски точный и зримый, своеобразно был соотнесен с художественными фотографиями Бурк-Уайт.
Колдуэлл был молод — тридцать! Он был росл, хорошо сложен, крепок в ходьбе, — в его лице, пожалуй, самым характерным был подбородок, насеченный неглубокой ложбинкой, сообщающий его лицу если не суровость, то строгость. Помню, что Колдуэлл просил направить его и его спутницу к воротам Смоленска. Возможно, писатель опирался здесь не столько на знание обстановки, сколько на свое постижение русской истории: «Направление главного удара было тут и прежде».
Насколько не изменяет мне память, решение вопроса о поездке Колдуэлла в район боев потребовало некоторого времени, и писатель явился на Кузнецкий вторично, на этот раз в сопровождении своей спутницы. Как можно было понять спутницу Колдуэлла, она не теряла времени даром и все эти дни усиленно снимала Москву, которая жила уже жизнью столицы сражающегося народа. На фотографиях, которые показала нам Бурк-Уайт, по московским улицам шли ополченцы, студентки медицинских институтов получали обмундирование медсестер, центральные площади пересекала на рысях конница, направляющаяся на фронт. Но среди этих снимков были такие, которые, как можно было догадаться, составляли предмет особого внимания Бурк-Уайт, а возможно, и Колдуэлла. Это была, так сказать, на взгляд американцев, традиционная Русь, Русь патриархальная, которая ликом своим могла напомнить американскому читателю Россию едва ли не времен Отечественной войны 1812 года. Представляю, как трудно было отыскать летом 1941 года эту Россию, но надо отдать должное американцам, они проявили тут завидную изобретательность. Они пошли по московским церквам, в частности в сокольническую церковь, где в ту пору служил архимандрит Введенский, и среди прихожан отыскали типы стариков, будто явившихся в ноше время из далекого прошлого. Иначе говоря, если надо было найти Россию дедовскую, которая могла быть отождествлена с Россией, дававшей отпор наполеоновским полчищам, то такая Россия была найдена. В ответ на реплику, что не этой России предстоит сегодня защитить русскую землю, американцы только недоуменно разводили руками. Казалось, они были готовы согласиться, но просили понять и их: «В США есть читатели, которые в своем восприятии России остановились на 1812 годе, и им надо показать, что эта Россия жива».