Книги, собравшие эти горящие лица, а следовательно, и субстанцию времени в картинах его судеб и катастрофичных успехов, покидают границы словесности. Они, вне зависимости от художественных достоинств своих, — больше литературы, ибо, превозмогая пределы самодостаточной церкви искусств, вторгаются на территории, где вершатся обряды реальности, и определяют характер этих обрядов. Волшебные книги, они так настойчиво лепят вещество действительности, что сливаются с ней, перекраивая ее нрав сообразно написанному в страницах, и уже невозможно поверить, будто некогда, до превращений, разрешившихся новым обществом и новым психическим складом, существовало какое-то ветхое, падшее бытие, запертое в темницу непросветляемой косности.
Сны немцев были расколоты самоубийственным выстрелом Вертера. Те, кого обманули любовь, государство и миропорядок, узнали, что несправедливость врачуется добровольным отказом от этих пожирающих мороков, чьей власти недостанет на всю юность Европы. Эпидемия избавлений с помощью пистолета и яда стала лекарством от уготованного сентиментальному ордену недуга покорности и согбенного рвения; не желая цепляться за жизнь, которая набрасывалась, как изголодавшийся зверь, и оскорбляла, будто столоначальник в канцелярии герцога, сочувственник бунтарского братства выказывал ослепительный ужас своего тяготенья к свободе, и патриархальную карту Европы смыло волной молодого презрения.
Важнейшие теоремы аболиционизма удалось доказать под сводами хижины дяди Тома; именно здесь произошло вызволение чернокожих, здесь окончательно устыдился белый человек северян. Он растерял бы остатки своего шаткого гражданского состояния, если бы не позволил реальности настигнуть воображение — война свободной торговли и промышленной демократии против аграрной идиллии теплых, на семейной основе, оазисов рабовладения отныне была неизбежной.
Титул «Корана упадничества» снискал роман Гюисманса «Наоборот». Главный герой его, аристократ дез Эссент, осененный эпиграфом из старого голландского мистика, восхваляющего нескончаемость наслаждений, пусть даже мир убоится их, — дез Эссент возводит удовольствия в степень веры и культа, претендующих то ли стать камнем будущей церкви, то ли внедриться в одну из имеющихся. Столпник гедонизма, страстотерпец разнузданных прихотей, огражденный стенами своего обиталища, похожего на восточную шкатулку из-под дурманящих трав, он коллекционирует раритеты, синэстезически отождествляет вкус вин и звучание музыки, опьяняется чтением античных и средневековых латинских поэтов и даже в зубной боли, на манер Достоевского подпольного парадоксалиста, находит извращенную радость. Это духовная практика, подтверждаемая дальнейшим католическим путем сочинителя — как заметил один проницательный, немало изведавший современник, человеку, написавшему столь радикальную прозу, осталось лишь удавиться или уверовать. По вещему слову смышленой особы, давшей имя многосерийному киноэросу, на определенном уровне сексуальности пол партнера значения не имеет. На крайнем уровне гедонизма наслажденчество оборачивается техникой развоплощения плоти, идеальной аскезой, когда плотская компонента хочет быть чистым духом, дабы витать средь порхающих запахов. Антонен Арто, присужденный невидимым ареопагом к чересчур интенсивному соприкосновению с призраками, грезил о теле без органов; дез Эссент продемонстрировал органы восприятия, утратившие телесную натуральность. Европейцы ж, прочитавши «Наоборот», эмансипировались от профанически мелкого, мирского практицизма в чувственной области, открыв для себя бездонные религиозные глуби внутренних испытаний.
Два измерения социалистической святости представлены неподвижной увечностью Островского-Корчагина. Первое элементарно: парализованный исповедник и мученик символизирует блаженство самозаклания на дымящемся жертвеннике всепобеждающей Революции. Второе, непредусмотренное, еще более очевидно: революция на последнем своем издыхании, и покачивающаяся, с вырезанным сердцем, на египетских зеленовато-синюшных волнах мавзолейная мумия обзавелась экстатической парой — прикованным к постели слепонемым, повествующим костлявой рукою, сколь оживленно и бодро работало его тело в зените миросоздания. Оба измерения гибели, усиленные болезненной идентичностью автора и персонажа, литературы и затекстовых обстоятельств, обладали равною мощью влияния, будучи слитной действительностью 30-х годов, единством их фатума и сколком оптимистично страдающей мысли.
Книг этих мало, они пронумерованы и наперечет, точно гималайские снежные барсы. Написав три десятилетия назад «Электропрохладительный кислотный тест», документальный роман, вызванный Шестидесятыми и в той же мере их породивший, американец Том Вулф, куда бы впоследствии ни заносило его, сподобился принадлежности феноменальному ряду, и дабы оценить Вулфов жизнетворческий вклад, понадобится краткое пояснение. Шестидесятые явились попыткой строительства целостной культуры — контркультуры, как ее тогда и потом называли, со своим небом и звездами, законом и пантеоном, этикой и поступком. (Вопреки календарю, эпоха продолжалась примерно до середины или даже конца 70-х, точка была поставлена убийством Джона Леннона осенью 1980-го, и кто читал «Уроки мудрости» Фритьофа Капры, наверняка вспомнит отменно изображенную автором скорбь миллионов, оплакивавших кончину вскормившей их эры.) Решено было вырастить тело, способное к непрерывному празднику впечатлений. Сознание, впитывающее потоки вселенского разума, которые, слипаясь с бесчисленным множеством личных внутричерепных приключений, насаждали б альгамбры коллективного райского галлюциноза. Общество великодушной распахнутости, несвоекорыстных сексуальных партнерств и братско-сестринской милости. Экономику незагрязняющих производств, щадящих природных растрат и щедрых, наподобие индейских потлачей, даров. Медицину не отягченных таблетками излечений. Искусство, мобилизованное ходить по воде на ту сторону горизонта, туда, где наградою за прорыв служит магия преображений узилища в сад, асфальта — в пляжный песок, а рабочих галер — в праздные, увитые цветочными гирляндами лодки и яхты. (Труд не нуждается в освобождении, саркастически полемизируя, провозвестил Маркс; купля-продажа его и без того невозбранно свершается на свободном рынке труда, и потому задача в другом — в том, чтобы труд навсегда, навсегда уничтожить.)
Некоторые из этих идей были сформулированы с трезвой, без скидок на количество выпитого, отчетливостью. Иные остались абрисом, очерком и беглым наброском, начертанным, по-хлебниковски говоря, не мелом, а любовью. Третьи, туманно клубившиеся, прояснились изрядно спустя, в мемуарных итогах, насыщенных, как и все мемуары, сведением счетов, борьбою за первенство в святцах истории и лицемерно-почтительным погребением мертвецов. Четвертым уготован еще более странный удел — их не вычленить из биографий тех, кто их когда-то отстаивал, они впечатаны в судьбы, давно ушедшие в сторону и отрезанные от минувшего, рассеяны в воздухе, овевавшем фигуры и положения. Интерпретация этих мифов требует восстановления испарившихся жестов и озарений, ибо сама мифология здесь — детище оргиастических ритуалов, осязаемая реальность которых постижима лишь в минуты их отправления и очень превратно, осколочно воскрешается памятью.
У Вулфа непреходящие перед эпохой заслуги, он выполнил все, что могло быть вменено живописателю, и кабы небесная хроника, а равно небесный музей искали по-монастырски прилежного летописца и по-британски дотошного, с палеонтологической репутацией, археолога, лучшей кандидатуры они б не нашли. Не главный участник событий, скорее заинтересованный их наблюдатель с эгоистической литературною целью за пазухой, он склеил свидетельства, разгладил апокрифы и сказания, поместил под стекло трофеи, сдул пыль с черепков, по разрозненным хрящикам собрал скрупулезный скелет бушевавшего поколения и уже о ту пору, в апогее великого зрелища, созерцал представление как бы из будущего, из истории, которой дыхание открылось ему в колобродящей современности. Будь Вулф только стенографом калифорнийского сумасшествия, ему и тогда причиталась бы жаркая благодарность потомков, ее волчий, лакомый кус. Он сделал не в пример большее — до конца, до логического и экзистенциального завершения додумал Шестидесятые, рассекретив в них то, что там подлинно содержалось и о чем время лишь смутно догадывалось. Упорядочил зыбкую сферу идей. Таксономически разграфил мифологию. Сообщил внятность фантазмам и маниям, сумев уберечь непосредственность ворожбы, волхования. Вывел интуицию к прозрачной воде, и она, как античный убийца в ручье смывал с себя скверну пролитой крови, отмылась от наносного и грязного, от греха непроцеженных восприятий и эротизированных «схватываний». Умудрился проникнуться мало что чудом, но и такой мыслью о нем, которой это чудо о себе сроду не знало, хоть владело ею подкожно и органически.