Случилось по задуманному, а значит, произошло все, что должно было произойти. Игнатьев десять лет провел в разговорах с философом и стал берлиновским медиумическим голосом, телом замогильных записок Исайи, вскормленником легенд и апокрифов из жизни того, кто с дальним умыслом призвал его к этой роли. Стоя на твердом, по эту сторону, берегу, он все еще вслушивается в беззвучный язык бестелесного человека и, покамест не выветрился интерес, сообщает услышанное журналистам. И вот уже выпустил книгу («Isaiah Berlin: A Life») — двадцать фунтов под плотной обложкой в солидном издательстве.
Когда будущий биограф встретился с Берлином, тот вышел на финальный отрезок пути, и если физический его организм с каждым месяцем все больше изнашивался, умственные эмоции не охладели, и столь же глубокой и непосредственной оставалась его впечатлительность, а равно желание не отказывать себе в удовольствиях. Старость не запирает в темницу, она пасует перед весельем и стойкостью, ее пищей становится лишь слабая воля, наставлял он вдвое младшего Михаила Игнатьева, подкрепляя справедливость сентенций неугасшей любовью к прогулкам, концертам, кинематографу, вечеринкам и сплетням. Он был потрясающе артистичен, превращая обмен репликами то в сократический хеппенинг с его повивальной ухваткой, заставляющей истину высунуться из влажного чрева беседы, то в жалящий жанр вольтерьянской гостиной, то в русский, не без иронии поданный, ночной разговор, и тогда уж действительно говорить приходилось по-русски. Примеряемые им социодиалектные маски, улыбчивые или скривившие губы от скепсиса и отвращения, очень естественно крепились к фронтону его речевого канона — подвижного, гибкого и с неизменно внимательным взглядом сквозь театральные прорези глаз. Он с молодой жадностью схватывал умозрительные системы и последние анекдоты, подоплеку политики и светскую хронику, он коллекционировал запахи, жесты, повадки и моду, он помнил, кто во что был одет на излете, допустим, 30-х и каким движением подбородка сопровождался разрыв. Память не отказывала ему и на пороге ухода. Пропрустова магия восстановления прошлого по нескольким молекулам цвета и вкуса — например, вкуса печенья, погруженного в остывающий чай, — расценивалась им как обыденная, заурядная практика: настолько, что Берлин к ней почти вовсе не прибегал, словно отказываясь от воскрешения мертвых, будь то мертвые люди, натюрморты или вытоптанные пейзажи истории. Ему это было не нужно, они и так, абсолютно живые, обитали в нем, точно в наиболее подходящей среде, и по мере надобности он вынимал их оттуда полными пригоршнями, чтобы еще раз всмотреться в знакомые лица, бесспорно, имевшие над ним какую-то власть, но исключительно ту, которую он сам им оставил.
Истеричная драматизация прошлого-настоящего, голошение над реальным и воображаемым пепелищем, припадочность апокалиптики угнетали его своей напыщенной пошлостью; ремесло интеллекта, считающееся замкнутым, мрачным и одиноким, призвано быть, говорил он, веселой наукой, и не в ницшевском смысле подрывного танца с оружием, а в значении простого достоинства, мужества и отказа сотрудничать с безысходностью. Если европейское философское предприятие еще обладает этическим долженствованием, это последнее, вероятно, заключается в том, чтобы вернуть доверие к наиболее трудной, оптимистической линии умозрения, поскольку профессия интеллектуального пессимиста стала позорно необременительной. Берлин получал наслаждение от самого состояния думания в его сочетании с письменной фиксацией процесса и результатов мышления и радостью этой безвозмездно делился с другими.
Меж тем XX век он не любил; немного помолчав в ответ на провоцирующую улыбку и взлетевшие брови Игнатьева, он назвал это столетие худшим в истории. В качестве доводов, констатирует собеседник, фигурировали два основных: будучи евреем, Берлин стал свидетелем истребления соплеменников; будучи русским, успел испытать на себе русскую революцию. Далеко не самый крупный философ этих чавкающих человечиной времен, он, убедившись в необходимости либерального устроения мира, сумел довольно отчетливо, языком внятных эссеистических рассуждений, сформулировать базисные антитезы Социального, и, собственно, этим исчерпывается его независимый вклад в проблематику, опробованную челюстями более творческих хищников критического сознания. Противоречия между равенством и свободой, правдой и добротой, юридическим кодексом и милосердием, справедливостью и страстями — неустранимы. Они имеют фатальный характер, порожденный основоположной реальностью бытия. Предпочтение, оказанное любому из агентов конфликта, находящихся в отношении противодействующего взаимоупора, заставляют так называемого крота истории рыть землю в гнилой и погибельной точке, и в разверзшееся отверстие проваливаются народы, ценности и законы. Либерализм как доктрина и практика западной демократии, чьей исконною пристанью, гербом и привычкой служит британский стиль социального жития (религиозные обертоны последнего слова кажутся нам подходящими к случаю), есть обихаживание и согреванье пространств, где непобедимость конфликтов заключается в рамки динамических равновесий, позволяющих, с одной стороны, избегнуть удушья коллективизма, а с другой — произвола анархии, следствием коей будет еще один муравейник. Колесо этой Сансары неостановимо, если его не остановить.
Категория Утопического должна исчезнуть не потому, что она скверно соотносится с глобусом (утопия и по словарному своему определению — географическая лишенка, однако существо ее не ущербляется, не страдает), но оттого, что утратила традиционные соответствия в автономном мире идей, потеряв свою спутницу и сестру, эсхатологическую надежду на обретение общественного совершенства и общественной правды. Эта опасная надежда окончательно дискредитирована, и следовательно, для утопии в самом буквальном значении больше нет места. Тут мы бы страстно хотели услышать сдавленный и скрежещущий, откровенно галлюцинирующий звук протеста и гнева, доносящийся из разбиваемой Джимми Хендриксом о вудстокскую сцену гитары. Еще на перегоне от декаданса к модернизму возник афоризм: карта, на которой забыли Утопию, — пуста. Времена авангарда дополнили его новым высказыванием: утопии не исчезнут, покуда на свете жив хоть один бедняк. Мы солидарны с обоими постулатами и в данном пункте решительно отвергаем жизнеутверждающее мировоззрение сэра Исайи. Утопия лежит у корней человеческого и с этими корнями сплетается. Она столь же фундаментальна и подлинна, как недовольство и воображение. Чтобы низвергнуть утопию, вычеркнуть ее из реестров бытия и сознания, нужно произвести антропологическую революцию — задача, малодоступная либералам. Сам Берлин дал великолепный образец воплощения индивидуальной утопии, впрочем, не исключительной в уходящем столетии; решив быть евреем, не отказывающимся от русской культуры и принимающим британское подданство и английскую иерархию ценностей, он преуспел в причастности этому четвероякому этосу, одновременно личному и сверхперсональному, подобно любой обнимающей судьбу принадлежности.
Он умер, как жил, — достойно, сдержанно, неаффектированно. Завершил все земные труды, произнес все слова. А Михаил Игнатьев эти слова записал.
07. 01. 99В истории литературы встречаются книги, с безраздельною полнотой представляющие характерологию стиля, эстетики или направления. Но истинным содержанием, откровенным, как чадящее за полночь слово попутчика, наделены только те сочинения, что вбирают в себя дух эпохи, ее облик, канон и протест. Благодаря этим трудам время смотрится в зеркало, будь то древняя бронза, вымененная на вола и раба, или венецианская тонкость стекла с утонувшей в его глубине мудростью дожей, или нуворишская кичливость трюмо, пред которым сооружает прическу и ласкает пуховкою щеки статная буржуазка, предприимчиво схоронившая публичную юность в лупанариях третьей Империи, в душных классах ее натуральной школы романов. Вглядываясь в дарованное отражение, время вновь обретает лицо человека, запечатлевшее, как сказал бы русский апокалиптический гений, главную мысль своего поколения, и лицо это выразительно сочетанием двух противоречивых стихий, двух порывов — так, согласно возобладавшей гипотезе, световая природа объединяет корпускулу и волну. В этом лице присутствует тленность преходящей социальной среды и момента, но надо совсем зажмурить глаза в ослеплении, чтоб не заметить застывшую в его чертах универсальность вечного образа. Нечто близкое явлено в заупокойных фаюмских портретах, где исход из мира живых как удел всего, что надеется, дышит и страждет, — только нижний, фабульно-тварный слой и предлог для иконописного лика, для неисчезающей сферы смысла и победы над смертью.