Сын Роско через год перешел в первый класс, а Бенджамин остался в детском саду. Ему там было очень хорошо. Иногда, когда другие малыши говорили о том, кем они станут, когда вырастут, его детское личико чуть мрачнело, будто в его детских неясных мыслях появлялось четкое понимание того, что для него все это было уже невозможно.
Дни текли сплошным монотонным потоком. Он третий год подряд ходил в детский сад, но теперь он был слишком мал для того, чтобы понять, зачем нужны яркие блестящие полоски бумаги. Он плакал, потому что другие мальчишки были больше его и он их боялся. Воспитательница что-то говорила ему, но он совершенно ничего не понимал, хотя и очень старался.
Его забрали из детского сада. Няня – он звал ее «Нана» – в накрахмаленном полосатом платье стала центром его маленького мира. В солнечные дни они гуляли в парке; Нана показала на огромное серое чудовище и сказала «слон», а Бенджамин повторил за ней, и вечером, ложась спать, он несколько раз повторил: «Слон, слон, слон!» Иногда Нана разрешала ему попрыгать на кровати, и это было весело, потому что, если приземлиться и сесть прямо, кровать спружинит и подбросит тебя вверх, а если говорить «А-а-а!», когда прыгаешь, то получается очень смешной звук.
Ему очень нравилась большая трость из прихожей – с ней можно было бегать, воюя с ножками стульев и столов, крича: «На тебе! На тебе!» Иногда вокруг были люди, и старушки всегда начинали сюсюкать, что было интересно, а девушки всегда пытались его поцеловать, что было неинтересно, но он не сопротивлялся. А когда в пять часов вечера долгий день подходил к концу, он поднимался наверх вместе с няней, где его с ложечки кормили геркулесовой кашей и вкусным протертым пюре.
В его детских снах не было никаких мучительных воспоминаний; ничто не напоминало ему об атлетических успехах в колледже или о том блестящем времени, когда он волновал девичьи сердца. Для него существовали лишь белые и надежные стенки кроватки, Нана и какой-то человек, приходивший на него иногда посмотреть, и еще огромный далекий оранжевый шар, на который Нана показывала пальцем, когда наступала пора спать, и который она называла «солнышко». Когда солнышко закатывалось, его глазки уже сами собой закрывались – и не было никаких снов, никаких беспокойных снов…
Прошлое – смелая атака у Сан-Хуана во главе подразделения; первые годы после свадьбы, когда он летними вечерами засиживался допоздна на работе ради юной Хильдегарды, которую любил; время до свадьбы, когда, покуривая трубку, он вместе с дедом сидел ночи напролет на крылечке старого мрачного дома Баттонов на Монро-стрит, – все это исчезло из его сознания, точно пустые грезы, как будто этого всего никогда и не было. Он не помнил!
Он не помнил, было ли молочко, которым его поили, теплым или прохладным, не помнил, как проходили дни, – для него существовала лишь кроватка и рядом с ней его няня. А затем он не помнил уже ничего. Когда ему хотелось есть, он плакал – вот и все. Днем и ночью он дышал, а над ним раздавались негромкие звуки и бормотание, которые он едва слышал, еще были едва различимые запахи, а еще свет и темнота.
А затем осталась только темнота: белая кроватка, и размытые лица над ним, и теплый сладковатый аромат молока – все исчезло из его сознания.
Шум бегущих шагов: темп задают мягкие подошвы легких туфель из дорогой цейлонской кожи; за ними, на расстоянии броска камня, следуют высокие ботинки на прочной толстой подошве, две пары, темно-синие, с забрызганной грязью позолотой, отражающей неясными отблесками лунный свет.
Легкие туфли молнией проскочили залитый лунным светом открытый участок и устремились в темный лабиринт аллей, оставляя за собой все более удаляющийся неясный шум шагов, исчезнувший где-то в кромешной тьме впереди. Появляются высокие ботинки с криво накинутыми плюмажами, над ними – обнаженные короткие клинки; слышно, как на бегу они чертыхаются и проклинают лондонские закоулки.
Легкие туфли подбегают к утонувшим в темноте воротам и продираются сквозь живую изгородь. Высокие ботинки тоже подбегают к воротам и продираются сквозь живую изгородь, – впереди вдруг неожиданно возникает ночной дозор: двое солдат с пиками, свирепые с виду, как и положено ветеранам голландских и испанских походов.
Но никто не зовет на помощь. Преследуемый, задыхаясь, не падает ниц пред стражами, судорожно хватаясь за кошель; преследователи тоже не поднимают шум, не кричат: «Держи! Хватай!» Легкие туфли, как порыв ветра, проносятся дальше. Стражники чертыхаются, останавливаются и недоуменно глядят вслед беглецу, затем зловеще скрещивают пики над дорогой, поджидая высокие ботинки. Как огромная рука, тьма скрывает луну.
Когда снова выходит луна, в бледном свете вновь проявляются карнизы, окна – и стражники, израненные и валяющиеся в придорожной пыли. Высокие ботинки бегут дальше, вдоль по дороге; один из них оставляет за собой цепочку темных пятен и неуклюже, на бегу, перевязывает рану дорогим кружевом, сорванным с шеи.
Стражникам сегодня не повезло: сегодня был день Сатаны, и, кажется, тот, кто был еле виден впереди, тот, кто перескочил через забор у калитки, и был самим чертом. Больше того, противник явно чувствовал себя как дома в этой части Лондона, которая, казалось, специально создавалась для его низких целей, поскольку дорога, как на картинке, все более сужалась, а дома становились все ниже и ниже, устраивая идеальные закоулки для засад, убийств и их театральных сестер – внезапных смертей.
Все дальше по длинным извилистым тропинкам продвигалась жертва и гончие, то исчезая, то появляясь в лунном свете, как фигуры на бесконечной неровной шахматной доске. Преследуемый беглец, уже потерявший по дороге свою короткую кожаную куртку и почти ослепленный падающими со лба каплями пота, стал в отчаянии осматриваться вокруг. И тотчас же он внезапно замедлил бег, пробежал немного назад и нырнул в боковую аллею, такую темную, что, казалось, и луна, и солнце не заглядывали туда с тех самых пор, как с этого места со скрежетом сполз последний ледник. Через пару сотен ярдов он остановился и втиснулся в нишу в стене, съежившись и затаив дыхание, как гротескное изваяние, бесплотное и незаметное в темноте.
Высокие ботинки, две пары, приблизились, поравнялись с ним, пробежали мимо, а через двадцать ярдов остановились; их обладатели шепотом обменялись глухими фразами:
– Я все время слышал его: он остановился.
– Шагов двадцать назад.
– Он спрятался!
– Будем держаться вместе, и мы его прирежем.
Голоса смолкли; слышался только шорох шагов, но обладатель легких туфель не стал ждать продолжения беседы – в три прыжка он пересек аллею, подпрыгнул, на мгновение задержавшись на вершине стены, как огромная птица, и исчез, будто проглоченный в одно мгновение голодной ночью.
II
Читал в постели, за обедом,
Читал везде – живых не ведал
И жил, лишь мертвецов любя.
До смерти зачитал себя!
Любой посетитель старинного кладбища, заложенного во времена Якова Первого и расположенного недалеко от Пэт-Хилл, повторит вам наизусть эти вирши с гробницы Уизела Кэстера, являющиеся, без сомнения, одной из худших эпитафий, начертанных во времена королевы Елизаветы.
Историк поведает, что человек этот скончался тридцати семи лет от роду, однако наш рассказ начался с совершенно определенного момента, а именно с ночной погони, так что мы обнаружим его в добром здравии, погруженным в чтение. Он был близорук, с явственно выделявшимся брюшком, плохо сложен и – прости, Господи! – с виду ленив. Но эпоха есть эпоха, и во времена правления Елизаветы, милостью Лютера и королевы Английской, никто не мог не воспламениться от искры читательского энтузиазма. Ведь каждый приход Чипсайда издавал собственный Magnum Folium (или какой-нибудь журнал), наполненный новейшими белыми стихами; содружество актеров Чипсайда без всяких раздумий ставило что угодно, лишь бы пьеса отличалась «от этих реакционных мираклей», а новый перевод Библии выдержал уже семь «массовых» изданий за последние семь месяцев.
И вот Уизел Кэстер (который в юности ходил в море) теперь стал неутомимым читателем, не пропускавшим ни единого слова, начертанного на бумаге и попавшего в его руки: он читал манускрипты о священном огне дружбы; за обедом просматривал молодых поэтов; он шатался у лавок, публиковавших и продававших Magna Folia, и внимательно слушал диспуты молодых драматургов, нередко переходившие в брань, с язвительными и злобными обвинениями друг друга – нередко за глаза – в плагиате и вообще во всех смертных грехах.
Сегодня перед ним была книга – или, лучше сказать, работа, – в которой, как он предполагал, несмотря на некоторую необычность стиха, можно было обнаружить замечательную в своем роде политическую сатиру. В дрожащем свете свечи перед ним лежала «Королева фей» Эдмунда Спенсера. Продравшись сквозь первую песнь, он принялся за следующую: