– Все нормально, Смит? – спрашивает он.
– Да, сэр, – отвечаю я.
Он подкручивает седые усы.
– Как тренировки?
– Я решил бегать после ужина, чтобы держать форму, сэр, – говорю я ему.
Пучеглазый пузатый урод явно доволен.
– Отлично. Я знаю, что ты выиграешь нам кубок, – надувается он.
А я еле слышно добавляю:
– Разбежался, ждите.
Нет, не стану я этого делать, хотя этот тупой усатый урод и возлагает на меня все свои надежды. «А что значат его идиотские надежды?» – спрашиваю я себя. Раз-два-три, шлеп-шлеп-шлеп, через ручей и в лес, где темно и обледенелые ветки царапают мне ноги. Для меня это ни черта не значит, а для него это значит ровно столько же, сколько значило бы для меня, если бы я стащил список забегов и поставил на лошадь, которую не знаю, никогда не видел, а если бы и увидел, то наплевал бы. Вот что это для него значит. И я проиграю забег, потому что я им не скаковая лошадь, и скажу ему, когда мне подойдет время выходить, если не слиняю еще до забега. Ей-богу, скажу. Я человек, и у меня есть свои мысли, свои тайны и своя жизнь, а он об этом ни черта не знает и никогда не узнает, потому что он тупой. Может, вам смешно, когда я говорю, что начальник колонии – тупой урод, хотя сам я еле-еле умею писать, а он читает, пишет и умножает-делит, как профессор какой-то. Но то, что я говорю – чистая правда. Он тупой, а я нет, потому что вижу его почти насквозь, а он меня насквозь не видит. Ну ладно, мы оба умеем врать, но я вру лучше, и, в конце концов, победителем выйду я, даже если и подохну в тюряге в восемьдесят лет, потому что из своей жизни я выжму больше радостей и кайфа, чем он из своей. Похоже, он прочитал тысячу книжек и, сдается мне, сам написал несколько штук, но знаю точно, что накарябанное мной в миллион раз лучше, чем все, что он сможет накарябать. Мне плевать на чьи-то слова, но это правда, и ее нельзя отрицать. Когда он мне что-то говорит, а я гляжу на его сержантскую харю, я знаю, что он мертвый, а я живой. Он – живой труп. Пробеги он с десяток метров, так и рухнул бы замертво. Узнай он чуток из того, что у меня в башке, тоже рухнул бы замертво. От удивления. Сейчас эти ходячие мертвецы вроде него держат в кулаке ребят вроде меня, и бьюсь об заклад, что так будет всегда. Но даже если и так, ей-богу, я лучше останусь таким, какой есть: вечно в бегах и вламывающимся в магазины, чтобы стянуть пачку курева и банку варенья, чем держать кого-то мертвой хваткой и помереть самому. Может, как только хватаешь кого-то за горло, то и вправду помираешь. Честное слово, чтобы додуматься до этого, мне пришлось пробежать несколько сот миль. Я бы никогда до этого не дошел, если бы мог вытащить из своего заднего кармана купюру в миллион фунтов. Вы же знаете, что это правда, и если хорошенько подумать, поймете, что это всегда было и будет правдой. И я все больше убеждаюсь в этом всякий раз, когда вижу, как начальник открывает дверь и говорит «Доброе-утро-ребята».
Когда я бегу и вижу в воздухе пар от собственного дыхания, словно в меня вставили с десяток сигарет, я снова думаю о той маленькой речи, что толкнул мне начальник, когда я только здесь появился. Честность. Будь честным. Я как-то утром так смеялся, что опоздал на десять минут, потому что пришлось остановиться и подождать, пока не уймется боль в боку. Начальник так разволновался, что когда я прибежал позже обычного, он послал меня к врачу сделать рентген и проверить сердце. Будь честным. Это то же самое, что сказать: будь мертвым, как я, и тогда можно безболезненно отправляться из позорной халупы в колонию для малолеток или в тюрягу. Будь честным и привыкай тянуть лямку за шесть фунтов в неделю. Ну вот, за все то время, что я тут бегаю, я так и не смог взять в толк, что же он имеет в виду, хотя до меня это начинает понемногу доходить – и смысл мне совсем не нравится. Потому что после всех своих раздумий я понял, что это добавляется к чему-то, что ко мне не относится, ведь я родился и вырос в каком-то другом мире. Потому что люди вроде начальника колонии никогда не поймут еще одну штуку: я честен, и всегда был таким, и всегда таким останусь. Смешно, да? Но это правда, потому как я знаю, что значит «честность» в моем понимании, а он знает лишь, что это значит в его. Я считаю свою честность единственно правильной в мире, а он считает единственно верной свою честность. Вот поэтому этот грязный особнячок и обнесли стенами и заборами, чтобы гноить там ребят вроде меня. Будь я главным, я бы не заморачивался, чтобы построить дом вроде этого и упрятать туда всех легавых, начальников, шикарных шлюх, конторских крыс, офицеров и членов парламента. Нет, я поставил бы их к стенке и расстрелял к чертовой матери, как они много лет назад поступали с парнями вроде меня. То есть они не узнали, что значит быть честным, и никогда не узнают. И слава богу.
Я почти полтора года просидел в колонии для несовершеннолетних до того, как подумал оттуда слинять. Не могу вам подробно рассказать, как она выглядела, потому что не мастер я описывать всякие дома и считать, сколько в комнате стульев-развалюх и окошек с гнилыми рамами. Но и жаловаться мне тоже грех, потому что, сказать по правде, в колонии я вообще не страдал. Я ответил так же, как один мой приятель, когда его спросили, ненавидит ли он службу в армии.
– Вовсе нет, – сказал он. – Там меня кормили, выдали обмундирование, давали карманные деньги, причем столько, сколько у меня в жизни было бы, если бы только не уработался до смерти. Работать меня почти не заставляли, но дважды в неделю посылали в кассу.
Ну, это почти то же самое, что говорю я. С этой стороны в колонии мне жилось неплохо, так что я не жалуюсь и не описываю, чем нас там кормили, где мы спали и как с нами обращались. Но с другой стороны, колония на меня как-то повлияла. Нет, она меня не разозлила, потому что я всегда был злой, с самого рождения. На самом же деле она мне показала, чем меня пытаются напугать. У них для этого масса всяких штук вроде тюрьмы и, в конце концов, виселицы. Это похоже на то, как будто я бросаюсь на человека, чтобы врезать ему, а потом снять с него пальто, а потом вдруг внезапно сдаю назад, потому что он выхватывает нож и заносит его, чтоб зарезать меня, как свинью, если я подойду ближе. Нож – это и есть колония, тюрьма и виселица. Но как только ты увидел нож, ты учишься драться голыми руками. Учиться приходится, потому что такой нож ты вряд ли раздобудешь, а драться голыми руками – не такая уж сложная наука. Так вот, ты наступаешь на этого человека, есть у тебя нож или нет, и пытаешься схватить его одной рукой за запястье, а другой за локоть и держать до тех пор, пока он не выронит нож.
Ну вот, послав меня в колонию, они показали мне нож, и с тех пор я знаю то, чего не знал раньше: между нами идет война. Вообще-то я всегда это знал, потому что успел побывать в доме предварительного заключения для малолетних, и там ребята рассказали мне много чего о братьях, сидящих в колонии. Но тогда это было не всерьез, как бы понарошку, вроде кошачьей возни или драки в боксерских перчатках. Но теперь, когда мне показали нож, я узнал, кто мои враги и что это за война. Они могут все завалить атомными бомбами. Мне наплевать: я никогда не назову это войной и не надену солдатскую форму, потому что я веду другую войну, которую они считают детской игрой. Та война, которую они считают настоящей – это самоубийство, и всех тех, кто идет на фронт и оттачивает искусство убивать, надо сажать в тюрьму за попытку самоубийства, потому что ребята думают именно так, когда рвутся в добровольцы или позволяют призвать себя в армию. Уж я-то это знаю, потому что сам иногда думаю, как должно быть здорово наложить на себя руки. И легче всего, вдруг понял я, это понадеяться, что случится большая война, чтобы я смог пойти добровольцем и погибнуть. Но я быстро избавился от этих мыслей, когда узнал, что уже веду свою войну, что я на ней родился, что вырос, слушая рассказы «старых солдат», бравших высотку в Дартмуре, едва не сгинувших в Линкольне, попавших в клещи колонии. И рассказы эти гремели громче, чем разрывы немецких снарядов. Войны, которые ведет правительство – не мои войны, мне на них наплевать, потому что меня заботит лишь моя личная война. Помню, лет в четырнадцать я отправился за город с тремя своими двоюродными братьями, ровесниками мне, которые потом попали в разные колонии, а затем в разные армейские полки, откуда вскоре дезертировали, и после – в разные тюрьмы, где сидят до сих пор, насколько я знаю. Ну ладно, тогда мы были детьми и летом хотели выбраться в лес, подальше от дорог, провонявших раскаленным гудроном. Мы перелезали через заборы и пробегали по полям, сорвав по пути несколько кислых яблок, пока не заметили лесок примерно в километре от нас. В Коллиерз Пэд мы услышали, как за живой изгородью дети говорили между собой так витиевато, как выпускники частной школы. Мы подкрались поближе и сквозь заросли ежевики увидели пикник, изысканные яства, корзины, кувшины и полотенца. По-моему, их было семеро – ребят и девчонок, которых мамаши с папашами отправили поразвлечься в погожий денек. Мы, как крокодилы, на брюхе проползли под изгородью, окружили их и рванулись в самую середину, разбросали костер, поколотили посуду, похватали всю жратву и пустились наутек к лесу через вишневый сад. За нами погнался какой-то мужчина, который появился, когда мы грабили их. Но нам удалось улизнуть, и к тому же мы разжились классной едой. Мы до смерти устали и не могли дождаться, пока набросимся на тонкие бутерброды с ветчиной, салатом и пирожные с кремом.