Отныне они каждый понедельник сообща проводили докторантский семинар по квантовой механике – раз в Стэнфорде, раз в Беркли, – который называли «The Monday Evening Club»[43]. Большей частью начиналось с того, что Феликс Блох знакомил студентов с новой статьей по квантовой механике из журналов «Физикал ревью» или «Нью сайентист», пока Оппенгеймер не прерывал его и не анализировал статью на предмет ее фактического познавательного содержания. Затем они вместе со студентами искали возможности продолжить исследования в означенной области посредством собственных экспериментов и теоретических работ.
Студенты были в восторге. Молодые профессора не талдычили затверженные наизусть академические сведения, а сосредоточивались на нерешенных проблемах и таким образом создавали у них ощущение, что они вместе с авангардом физиков выходят за пределы человеческого знания. В «Monday Evening Club» так и сыпались искры, Блох и Оппенгеймер щедро раздавали свои идеи всем, кто был в состоянии их воспринять. Если кому-либо требовалась тема для докторской диссертации, он каждый понедельник имел широчайший выбор.
Феликса Блоха дискуссии с Оппенгеймером тоже обогащали, но уже вскоре он начал догадываться, что оппенгеймеровский блеск был одновременно причиной и следствием странной душевной слабости. Оппенгеймер интересовался всем и вся, на лету схватывал любую новую идею и хранил в памяти все, что когда-либо понял. А так как все казалось ему простым, предпочтение он отдавал самым трудным вещам. Если бывал настроен на поэзию, то занимался не Эмерсоном[44], не Йе йтсом, не Рильке[45], а средневековой французской лирикой. Открыв для себя индуизм, он выучил санскрит, чтобы читать священные тексты в оригинале. А когда в телескоп смотрел во Вселенную, не думал о названиях небесных тел, а предавался квантово-механическим спекуляциям насчет ядерных реакций в недрах звезд.
К теоретической физике он пришел не по склонности, просто ему, студенту-химику, недоставало в лаборатории усидчивости и тщательности. По квантовой же механике специализировался оттого, что это самая отвлеченная и трудно постижимая теория, какую когда-либо выдвигали люди.
Однако именно потому, что так легко и быстро схватывал все, над чем другие годами ломали себе голову, он, имея дело с какой-либо истиной, мог без труда помыслить сколь угодно много альтернативных истин. А поскольку сразу обнаруживал в любой теории слабое место, никогда не мог спокойно поверить в некую идею, постоянно сомневался и в собственных идеях и ни в чем не выказывал твердой усидчивости, необходимой для достижения больших целей. В конечном счете научные размышления доставляли ему удовольствие не как познание, а просто как пища для собственного честолюбия.
Неспособный на глубокие чувства, он прибегал к сильным стимулам. Его квартиру украшали ковры индейцев навахо из Нью-Мексико и статуэтки индийских божеств, окна зимой и летом были распахнуты настежь. Если он угощал студентов обедом, то готовил чертовски острый нази-горенг, который они, находясь на глазах друг у друга, считали за благо съесть. За рулем своего «крайслера» он устаивал гонки с поездами, идущими параллельно шоссе, и, если вдребезги разбивал при этом машину, а пассажирка получала травму, в порядке возмещения дарил ей маленького Сезанна из отцовской коллекции.
Студенты уважали его. Называли Оппи и во всем ему подражали. Беспрерывно курили «Честерфилд», как он, носили широкополые шляпы, как он, терпеть не могли Чайковского, потому что Оппи не терпел Чайковского. Бурчали «да… да-да… да…», когда говорил не Оппенгеймер, а кто-то другой, и взмахом запястья подносили зажигалку, когда кто-нибудь доставал сигарету.
После семинара Оппенгеймер с избранными студентами каждый раз ездил в Сан-Франциско во «Фрэнк», один из шикарных рыбных ресторанов возле гавани. Там он показывал им, как надо разливать французское красное вино, открывать устрицы и раскалывать кокосовые орехи, а попутно бархатным голосом декламировал по-древнегречески Платона и рассуждал о коврах навахо и диалектике Гегеля. Счет он всегда оплачивал сам.
На первых порах Феликс Блох участвовал в этих вечеринках, потом стал появляться на них реже, полагая, что достаточно осведомлен о разливании французского красного вина. Коротал вечера в одиночестве. Тосковал по Цюриху и Лейпцигу, по Гейзенбергу и родителям. Дня не проходило, чтобы он не читал в читальном зале университетской библиотеки «Нойе цюрхер цайтунг».
По выходным он уезжал в холмы, оставлял «шевроле» у холма Уинди-Хилл или в Пало-Альто у Футхиллс-Парка и шагал один по безлюдным холмам среди огромных, в рост человека, папоротников под высоким готическим сводом тысячелетних секвой, пока не открывался вид на Тихий океан. Тогда он доставал из старого рюкзака, привезенного из Европы, бутерброд с сыром, садился на камень в компании сапфирово-синих соек, пестрых дятлов и любопытных бурундуков, смотрел на морской простор и долго следил за бегом волн и тенями летучих облаков.
До Южной Франции Лаура д’Ориано добралась в пору цветения миндаля. Над крышами Марселя кружили ласточки, владельцы кафе выставляли на тротуар столики и стулья, из открытых окон доходных домов пахло жавелем и свежевыстиранными гардинами. Родители не ожидали ее, но не слишком удивились, когда дочь одна, без семьи, со старым чемоданчиком в руках появилась у Вьё-Пор. Они заключили Лауру в объятия, вопросов особо не задавали и опять предоставили ей девичью комнату, которую она покинула в день свадьбы. Обручальное кольцо она сняла, положила в пустую пудреницу и спрятала в дальнем левом углу верхнего ящика комода. И тогда ей на мгновение почудилось, что она вообще никуда не уезжала.
Но все было конечно же не так. Едва Лаура осталась одна в своей тихой комнате, она горько расплакалась по своим дочкам, которых еще накануне вечером укладывала спать, и по Эмилю Фраунхольцу, с которым три года каждую ночь делила постель и мужская доброта которого снова и снова помогала ей чувствовать себя на свете как дома. Потом она всю ночь терзалась вопросом, в самом ли деле было необходимо уехать из Боттигхофена, имела ли она на это право и не было ли все же другого выхода.
На рассвете Лаура в конце концов решила, что другого выхода быть не могло, иначе бы она им воспользовалась, и что пора снова брать жизнь в свои руки. Ясно ведь, придется самой себя обеспечивать, так как родители еле-еле перебивались на свои сбережения. Она бы охотно поработала в музыкальном магазине, но после ее свадьбы родители продали магазин польскому еврею, который застрял в Марселе, поскольку США прекратили выдачу виз польским евреям.
Лаура наведалась в редакцию «Либерте» и поместила в газете маленькое объявление, где предлагала услуги машинистки и указывала, что говорит и пишет на французском, итальянском, турецком, греческом и русском. Потом обошла ночные кафе, представляясь как певица с богатым репертуаром.
Вернувшись домой, она возле музыкального магазина познакомилась с поляком, который оказался немногословным человеком средних лет, охотно пил арабский мокко и, как и Лаура, имел привычку в спокойные часы дожидаться покупателей, сидя на вечернем солнце возле двери. Лаура принесла стул, села рядом и за несколько часов установила, что поляк свел дружбу с теми же обитателями квартала, с какими раньше дружила она сама, – со школьниками, продавцами устриц и официантами из окрестных кафе. Лаура курила, пила с поляком мокко и радовалась, что снова дома.
Иногда она прогуливалась возле гавани. Старые трухлявые деревянные суда довоенных времен исчезли, теперь у пирсов стояли новенькие, отливающие серебром стальные колоссы. Пропали и злобные старики матросы со складными ножами и венерическими болезнями, наверно, приказали долго жить или вернулись в богадельни. На новых стальных кораблях служили молоденькие круглощекие матросы в безупречно белой форме, на берег они сходили не поодиночке, а толпами бродили по улицам и помышляли разве только о том, чтобы вечером на славу напиться и на славу развлечься.
Каждое утро Лаура, поднявшись с кровати, шла к почтовому ящику в надежде получить письмо с предложением работы, но писем не было. Однако в середине второй недели ей позвонили из «Черного кота» и предложили неделю выступлений в роли исполнительницы казачьих песен.
В «Черном коте» возле входной двери висела освещенная витрина с фотографиями выступающих артисток. У Лауры не нашлось подходящих фотографий, поэтому хозяин сунул ей казачий костюм и дал адрес фотоателье. Она помедлила в нерешительности, и он сказал, нечего, мол, ломаться, фотографа он оплатит из своего кармана; к тому же она может потом оставить снимки себе, если надумает выступать в других местах. Да и старый костюм тоже может оставить, ему он вообще-то без надобности.
Она надела казачий костюм, накинула на плечи пальто и пошла к фотографу. В ателье было тепло, фотограф с привычной вежливостью взял у нее пальто. Затем подкрасил ей лицо, подправил прическу, дал в руки опереточную саблю, попросил обеими руками опереться на нее, как на прогулочную трость, и улыбнуться в камеру. После этого она брала саблю на плечо, как винтовку, откидывала голову назад, сгибала левую ногу в колене, приподнималась на цыпочки, выпячивала грудь и втягивала живот, улыбалась, задумчиво смотрела вверх, держала между пальцами длинный мундштук с дымящейся сигаретой, ложилась на живот, подперев голову сплетенными ладонями.