Только вот с виду двускатная кровля напоминала скорее североевропейский сеновал, а не средиземноморскую царскую резиденцию эпохи неолита. Можно себе представить, как Артур Эванс летним вечером, сидя с отцом и сыном Жильеронами за бутылкой вина под оливой, недовольно смотрел на постройку.
Я не вижу кносского дворца, сказал Эванс. А вы его видите?
Он перед нами, сказал Эмиль Жильерон-старший.
Я его не вижу, сказал Эванс. Я вижу только черепичную кровлю. Наше сооружение – сущий анекдот. Мы прячем все минойское под крышей, которую видно издалека и в которой нет ничего минойского. Почему мы не построили минойскую крышу?
Потому что понятия не имеем, как выглядели минойские крыши, сказал Жильерон-старший. На всей территории мы не отрыли ни одной минойской крыши и, кстати говоря, ни верхних этажей, ни первых. Только фундаментные стены.
Во всяком случае, они толстые, сказал Эванс. И мы вполне уверенно можем исходить из того, что дворец имел три или четыре этажа.
Однако нам неизвестно, как эти этажи выглядели, заметил Жильерон. Не говоря уже о крышах. Рядом с тронным залом, возможно, располагалась широкая крытая наружная лестница, на что указывает крутой подъем фундамента. Но это и все, ничего больше мы знать не можем.
Эмиль-младший – тем временем ему уже сравнялось двадцать – молча сидел рядом, слушая разговор. Артур Эванс видел, как правой рукой он что-то рисует на бумажной скатерти.
Ну, не настолько уж мы несведущи, сказал Эванс. У нас есть изображения минойских построек. На фресках. На вазах. На монетах.
А у меня есть американская однодолларовая купюра, сказал Жильерон. И что же, я должен исходить из того, что во времена Авраама Линкольна все американцы жили под мраморными куполами с колоннадой?
Эта черепичная крыша не рассказывает никакой истории, сказал Эванс. Даже фальшивой.
С научной точки зрения нет лучшей истории, чем фальшивая, отозвался Жильерон.
Вам ведь известно, я придерживаюсь противоположного мнения, сказал Эванс. Как в случае с фреской, где изображена схватка с быком.
Это нельзя сравнивать, сказал Жильерон. Одно дело – чуточку домысла на фреске. И совсем другое – привезти бетономешалку и использовать четырехтысячелетние стены как опору для современных фантастических построек.
Архитектура тоже метафизична, сказал Эванс. Без метафизики все не имеет значения.
Никто не может знать, точно ли так происходил этот разговор, и нет никаких доказательств, что Эмиль-младший все время молчал. Но можно себе представить, что молодой человек для развлечения рисовал на бумажной скатерти карандашом и что позднее, когда отец и сын ушли к себе, Артур Эванс забрал бумажную скатерть, чтобы изучить ее в палатке при свете керосиновой лампы. И вполне возможно, в тот вечер Эванс впервые увидел на той скатерти кносский дворец во всей красе, каким рисовал его себе в мечтах, с наружными лестницами и анфиладами комнат, с характерными черно-красными, сужающимися книзу колоннами.
Зато исторически подтверждено, что в последующие годы, когда Жильерон-старший еще командовал, а младший подчинялся, на фундаментах Кносса не выстроили ничего, кроме большой наружной лестницы подле тронного зала. Правда и то, что лишь через полгода после скоропостижной смерти Эмиля-старшего от сердечной недостаточности, которая, как коротко упомянуто вначале, настигла его незадолго до семидесятитрехлетия в одном из афинских ресторанов, в Кносс доставили бетономешалки. И наконец, правда, что затем под руководством Эмиля Жильерона-младшего вновь воздвигся дворец Миноса, каким его воображал себе Эванс, – со всеми наружными лестницами, и анфиладами комнат, и черно-красными, сужающимися книзу колоннами. Старую черепичную кровлю над тронным залом заменили двумя верхними этажами, залитыми светом и опирающимися на колонны. С южной стороны возвышался зал, который Эванс именовал Таможней, с западной возник Бастион, внутри которого Жильерон-младший поместил фреску с быками. А неподалеку Эванс построил для себя и своих гостей прелестный коттедж, назвав его виллой «Ариадна».
Так с годами на равнине вырастала в бетоне и стали мечта Артура Эванса о дворце царя Миноса, и чем выше и красочнее она поднималась к небу, тем больше посетителей стекалось на Крит, чтобы составить себе представление о колыбели европейской культуры.
Ныне кносский дворец – по посещаемости второй после Акрополя археологический памятник Восточного Средиземноморья. Некоторые туристы удивляются, что фрески напоминают стиль модерн на исходе belle époque[46], тогда как сама постройка с ее изящными формами и яркими красками могла бы служить типичным примером ар-деко конца двадцатых и начала тридцатых годов. А некоторые местные экскурсоводы гордо указывают, что этот дворец – старейшая на Крите постройка из железобетона.
Десятилетиями время подтачивало творение Артура Эванса, тут и там бетон растрескался, обнажив ржавые стальные балки и арматуру. Фрески Эмиля Жильерона тоже пострадали от влажного и жаркого климата, штукатурка местами отошла от стен, и нынешние реставраторы с их верностью науке стоят перед дилеммой: чему отдать предпочтение – неолитическим фрагментам или работам Жильерона.
* * *
До калифорнийского уединения Феликса Блоха наконец-то добрались первые письма с родины. Он сразу же заметил европейские конверты, лежавшие в почтовом ящике среди специальных журналов и газет, ведь они были другого цвета и другого формата, нежели американские.
Теперь он каждые три-четыре дня получал письмо от матери, которая очень переживала, что ее единственный оставшийся в живых ребенок так от нее далеко. Она рассказывала ему о мирных цюрихских буднях, тактично избегая расспросов о качестве его жилья, питания и о здоровье, а отец большей частью приписывал в конце материнского послания несколько ласково-суховатых строчек.
Как все эмигранты, Феликс страдал оттого, что весточки с родины приходили с опозданием, обусловленным дальностью. Например, когда он читал в письме матери, что она резала лук и попала ножом себе по пальцу, ему хотелось сию же минуту узнать, зажил ли порез; а когда мать в следующих письмах ни слова про палец не говорила и он спрашивал ее об этом в своем письме, ответа приходилось ждать целый месяц.
Изредка писал Гейзенберг из Лейпцига, изредка – Нильс Бор из Копенгагена. Зато все чаще приходили письма от родственников, которые хотели эмигрировать в Америку и спрашивали у Феликса совета. Бабушка по матери писала ему из Вены, спрашивала, можно ли без провожатых отправить за океан двух семнадцатилетних девушек, не знающих английского. Дядюшка из Пильзена интересовался, производят ли на калифорнийских плантациях мед в промышленном масштабе. Эрфуртский кузен просил посодействовать с местом учителя немецкого языка в средней школе. Большей частью эти письма были выдержаны в бодром деловом тоне, каждое по отдельности не давало повода тревожиться, только вот во всех сквозила одна и та же жутковатая, вымученная ирония, неловкая насмешка и напряженная беззаботность, вызванная явно смертельным страхом.
Чем больше он получал таких писем, чем выше становилась их стопка на полочке у изголовья кровати, тем сильнее Феликс Блох ощущал исходивший от них невысказанный жуткий страх. Страх перед уже случившимися или еще предстоящими преступлениями, перед школьниками в униформе, которые с железными прутьями в руках безнаказанно шатались по центральным районам городов и били витрины, перед топотом сапог и вышибленными среди ночи дверьми, перед ружейными прикладами, обрушивающимися на головы старух и младенцев, перед мародерством и пишмашинками, летящими из окон, перед вырванными бородами и горящими синагогами, перед счетами за бензин, которые после поджогов предъявляли раввинам, страх перед разбитыми очками и стеклянными осколками, вонзившимися в глаза, и перед отчаявшимися, которые кончали с собой, наглотавшись веронала, выбрасывались из окон или кидались на колючие проволочные заборы под высоким напряжением.
Этот кошмарный страх преследовал Феликса Блоха во сне, поджидал утром за завтраком, нещадно терзал его, потому что сам он находился в безопасности. На лекциях ему удавалось забыть этот страх, но за рулем «шевроле-спортстера», направляясь в полдень сквозь калифорнийскую весну в Беркли и небрежно выставив левый локоть в открытое боковое окно, он снова чувствовал цепкие когти кошмара. Сильнее всего Феликсу доставалось в выходные, когда он уезжал в горы погулять среди мамонтовых деревьев.
Тогда он думал о несчастных, которых в наказание за выдуманные проступки подвешивали на связанных руках к сучьям деревьев, так что плечевые суставы вывихивались и от страшной боли человек терял сознание. Думал о тех, кого держали привязанными к дереву вниз головой, пока у них буквально не лопались мозги, думал о неумолчных, слышных на многие километры криках тех, кого привязывали спиной к дереву так, что они лишь кончиками пальцев на ногах касались земли. Думал о тех, кого парами ставили вокруг дерева и связывали за руки друг с другом, так что любая слабость одного удваивала мучения второго, и о тех, кого заставляли бежать через лес, пока в чаще подроста их не настигали собаки и не рвали в кровь, после чего молодые парни в мундирах волокли их за ноги обратно в лагерь, швыряли в ящик, обитый изнутри колючей проволокой, заколачивали ящик досками и оставляли под жарким солнцем и в ночном холоде, пока мученики через два-три дня наконец не умирали.