Если они и создавали вокруг себя некую таинственную среду, – общий шум и восторги продолжались недолго, все уставали от собственных усилий. Игра ничего не решала и не приносила разрядки, это походило на томительное желание, за которым не следовало и не могло последовать заключительное объятие. Для поддержания яркости тех образов, что за словами вослед всплывали из глубин памяти, их одних было недостаточно, не хватало тех, кто ушел из жизни; воздух в комнате словно сжимался и нависал над их лицами, будто готовый обвалиться потолок. Спустя некоторое время у них возникало чувство, что проку не будет, однако все равно они тут же начинали сызнова, потому что хотя и не умели еще подыскать нужное выражение, но лелеяли надежду, что стоит им взяться за руки, сжаться в тесный круг – как удастся угадать нужные слова, выбраться из этого лабиринта и как-нибудь добраться до дому, а до тех пор потерпеть эту до невозможности временную квартиру, расположенную слишком высоко и близко к воде; сядет же где-нибудь отдохнуть та неведомая птица. Их четверо в пути, а может, и пятеро, ведь и Бланка тоже с ними, раз присылает письма. И если хотя бы один найдет дорогу домой, то, значит, найдут ее и все, Элекеш вновь сможет видеть, сможет направлять их, госпожа Элекеш позволит себе передышку, возьмется шить подушки, снова обленится и растолстеет, Ирэн и Балинт полюбят друг друга, и тогда Ирэн станет кроткой, тихой и блистательной, а от Балинта вновь будет исходить свет, уверенность и обещание великой врачебной будущности. Как-то раз в такое время побывала у них Генриэтта; она не обнаружила своего присутствия в доступной восприятие телесном облике, но все же была среди них, и слушала их разговоры с грустью, ибо знала, что без нее никогда не найти им улицы Каталин, нечего и искать. Кинга, тогда еще совсем маленькая, заметила ее и такой, но тщетно пыталась дать всем понять, что, кроме них, в комнате есть еще кто-то, – дедушка прочел ей коротенький стишок о плохих девочках, Ирэн шлепнула ее легонько по ручонке, – нечего выдумывать ерунду, это неприлично, – потом взяла на руки и унесла спать.
Дом стоял на самом краю мыса, но так высоко, что волны прибоя не достигали его. Только шум их слышался целые дни напролет то слабее, то сильнее, и, выглянув за парапет сада, можно было увидеть вокруг одно море, которое то и дело обрушивалось на кромку скалистого берега, словно вело с каменными утесами извечную и неразрешимую тяжбу.
Она никогда по-настоящему не засыпала по ночам, а уж летними ночами и вовсе не смыкала глаз. Ее муж, свекровь, прислуга уже считались с этим, и давали ей спать днем, когда и сколько она хотела, а если она в раздражении слонялась без всякого дела по дому, они старались не попадаться ей на глаза, чтобы не причинять лишнего беспокойства. В жаркие ночи она вообще уходила из своей комнаты в сад и бродила там в одной лишь тонкой рубашка до тех пор, пока свекровь или муж не обнаруживали, что она почти голая, и не заставляли ее набросить на себя халат, зная, что, как только жара спадет, она успокоится и станет вновь прежней – кроткой и покорной.
Она соблюдала заведенный для воскресений порядок и из-за этого снискала особую любовь свекрови, ведь свекровь знала, что это за мука – надеть в жару принятую на острове праздничную одежду, которую традиция предписывала для женщин, отправляющихся в церковь, и исходить потом в черном платье и накинутом на голову черном платке, – однако Бланка шла на это – лишь бы им угодить. Им очень редко приходилось приспосабливаться к Бланке, и поэтому с наступлением лета они прощали ей испорченные ночи и терпеливо ждали, когда она снова придет в себя. Если они видели, что покоя не дождаться, то и сами тоже не ложились, на острове это не казалось чрезмерно большой жертвой, все и так спали как попало, жизнь начиналась раньше и позже кончалась, зато с полудня и до вечера, по сути дела, замирала совсем. В такое время муж и свекровь сидели вдвоем и разговаривали, старуха грызла какие-нибудь сладости, муж смешивал для себя прохладительные напитки, в комнате Бланки горничная вытаскивала из-под вентилятора разбросанные предметы туалета и таскала за Бланкой туфли, когда та босиком выбегала в сад, потом и сама устраивалась на самой нижней ступеньке мраморной лестницы у ног хозяев, с любопытством наблюдая, как Бланка гуляет. Она обожала Бланку, которая относилась к ней лучше и человечнее, чем кто-либо в ее прежней жизни, и следила за ней, когда та подолгу задерживалась в дальнем углу сада, глядя вниз; порой молилась за нее, так ей было ее жалко. Время от времени Бланка распахивала халат, чтобы кожей ощутить дыхание моря, и тогда мельком приоткрывалась грудь. Муж в таких случаях прикрикивал на нее, она испуганно запахивала халат снова, начинала обмахивать лицо, задыхаясь от зноя. Семье ее было чуточку обидно, что она никак не может привыкнуть к их климату; язык их она выучила быстро и говорила без ошибок, почти изящно, приняла даже их веру, что для нее было все же труднее, чем терпеть жару. Порой они видели, как она по каменному полу открытой галереи направляется в кухню, где стоял огромный холодильник, открывает дверцу и бросает в тарелку горсть ледяных кубиков. Она никогда не клала эти кубики в питье, только играла, – выйдет в сад, прижимая Их к телу, и водит холодными ледышками по шее, плечам и рукам или положит себе на макушку.
Если они замечали, что ее клонит ко сну, то отправлялись за ней в сад. Она устраивалась в тени парапета, причем никогда не садилась на скамью, только на голую землю, так и дремала под душистой листвой кустарника, откуда ее приходилось под руки отводить домой. Свекровь смотрела ей вслед с любовью и любопытством, ведь Бланку нельзя было не любить, такая она была послушная и непохожая на тех, кого старуха знала; Бланка оказывала старухе больше уважения, чем другие благородные девицы, жившие на острове. У Бланки не было насчет жизни никаких новомодных мыслей; если окружающим не нравилось, чтоб она выходила, она никуда и не выходила, сидела дома. За всю свою жизнь старая женщина ни разу не встретила среди своих соотечественниц столь утонченной дамы, как ее невестка, – ведь она ни разу не выполнила ни одной разумной работы и, по всей видимости, по ней не скучала, и при этом в своей естественности и неиспорченности была от рождения предназначена только повиноваться и любить. Старуху тревожило лишь то, что Бланка все еще не подарила ей внуков, однако она надеялась, что рано пли поздно та доставит ей эту радость; ведь не так уж давно она и замужем. Потому все и терпели ночные странности Бланки, а муж ее, хоть и чувствовал, что приносит большую жертву, летом, как правило, отказывался спать с нею. И если все же не мог иногда воздержаться, от объятий млел и слабел, мгновенно засыпал и никогда не знал, что у задремавшей было Бланки после этого сразу пропадает сон; вместо того чтобы наконец по-настоящему расслабиться, она лежит в тоске с открытыми глазами, потом выходит в ванную и стоит под душем, пока не застучат от холода зубы. Собственно говоря, когда муж сжимал ее в объятиях, Бланку занимали совсем иные мысли, чем ее мужа, благоговейно предававшегося страсти, – она думала о том, какой обильный пот покрывает их тела и как странно чмокает кожа. Ничего другого она не чувствовала, лишь то, что очень жарко; как бы ни шумели вверху вентиляторы и сколько бы она ни пила, все напрасно, облегчение давала лишь неподвижность, полная неподвижность, и не в постели, а в саду, когда сидишь, сжавшись за парапетом, и морской ветер обвевает тело.
Конечно, днем, даже среди лета, было легче. Днем она либо спала после скверно проведенной ночи, либо, если лежать не хотелось, спускалась к морю и долго плавала. В этом климате трудно было привыкнуть к тому, что жара не прекращается даже ночью, и после мучительных часов бессонницы в сознании вновь рождались картины, которые она сперва не хотела видеть и только тогда оставила попытки рассеять, когда поняла, что чем усерднее она их гонит, тем упорнее они мучают ее. Впрочем, если бы она не была столь послушной и не заслуживала такой любви, и если бы на этом острове, где когда-то родились и жили боги, не случалось множества других странных вещей, ее судьба, возможно, сложилась бы еще труднее, но муж очень привязался к ней, и благодаря симпатиям свекрови ее положение в доме было абсолютно прочным. Свекровь, быть может, любила Бланку даже больше, чем муж, и это, возможно, еще сильнее поражало посторонних, так как Бланка хотя и позволяла, словно ребенок, помыкать собой, всех слушалась, одевалась по желанию старухи в платье, приличное для церкви, для визита или приема гостей, и даже перешла в их веру, тем не менее оставалась среди них совершенно чужой. Это не имело значения, они принимали ее и такой. Бланка прелесть как походила на тех приезжавших издалека женщин, которые одни могли привлечь внимание сына старухи, потому что того, к несчастью, никогда не тянуло к женщинам своего народа. Но старуха хорошо знала, что эти чужие женщины, которые приезжают на яхтах, держат собак прямо в каютах, много пьют и сорят деньгами, – только посмеялись бы над ее обычаями и над ней самой, стали бы перечить ей на каждом шагу, настраивать против нее сына, и она потому лишь приняла Бланку, такую же белокурую и длинноногую, как и другие, Издалека приезжавшие светловолосые женщины, что у той не было ни родины, ни денег, ни дерзости; всем она пришлась по душе – и сыну ее, который стал обладателем желанной экзотики, и ей самой, заполучившей такую невестку, такую беспрекословную служанку.