Семафор между путями переключается на зеленый, открывает «зеленую улицу» скорому поезду на Женеву. В купе первого класса в один из первых ноябрьских дней 1924 года – трудно сказать, в тот же ли день и в тот же ли час, – сидит художник Эмиль Жильерон. Через Триест и Инсбрук он ездил по делам из Греции в Райслинген под Ульмом, с заказом для Вюртембергского метизного завода. На обратном пути он намеревается ненадолго заехать на Женевское озеро и похоронить на родной земле прах отца, который незадолго до своего семидесятитрехлетия скончался в одном из афинских ресторанов.
Отца тоже звали Эмиль Жильерон, он тоже проживал в Греции и был художником, а при том знаменитостью. Как рисовальщик он сопровождал Генриха Шлимана[1] на раскопках в Трое и Микенах, создал для греческой почты серию марок, служил учителем рисования в королевском семействе, выстроил себе солидный дом с роскошным видом на Акрополь и сделал из сына превосходного делового партнера. Поэтому для семьи стало большим сюрпризом, когда после вскрытия завещания обнаружились одни только долги и выяснилось, что Жильероны жили на широкую ногу, однако ж всегда едва сводили концы с концами.
Замешательство близких усилилось еще и оттого, что в завещании покойный высказал пожелание быть похороненным на старой родине, на Женевском озере; ведь официальная, законная репатриация трупа через три или четыре государственные границы сопряжена с финансовыми и административными затратами, которые по карману разве что Папе Римскому, королю Англии или какому-нибудь американскому железнодорожному магнату. Мало-мальски осуществима была только тайная перевозка после кремации. Хотя кремация в православной Греции находилась под запретом и за нее грозило суровое наказание, в посольском квартале Афин существовали похоронные агентства, специализировавшиеся на зарубежной клиентуре. За особую мзду они в день похорон доставляли попу на кладбище гроб, где вместо покойника лежали мешки с песком, а тело скрытно вывозили на подпольную кремацию.
Эмиль Жильерон наотрез отказался выслушать подробности означенной услуги; он не хотел знать, какой булочник, гончар или слесарь ночью предоставлял похоронщикам свою печь, а утром снова пек в ней булочки или обжигал кувшины для воды. Лишь во время плавания из Пирея в Триест на пакетботе компании «Триестинский Ллойд» ему пришло в голову, что он никогда в точности не узнает, вправду ли отца кремировали или бросили на корм акулам и не наполнена ли сигарная коробка в его чемодане прахом чужого человека, а то и размолотыми костями уличной собаки.
Эмиль Жильерон-младший – красивый мужчина в расцвете лет. Лицо еще сохранило юношескую резкость черт и золотистый загар тех лет, что он вместе с отцом провел на раскопках Кносса, глаза блестят, как у его итальянки-матери Джулианы, которая всю жизнь донимала его и отца своей опекой и ревностью. Волосы и лихо закрученные усы очень уж черные, чтобы счесть их цвет природным, нос покраснел от ежедневной бутылки арманьяка, складочки в уголках губ свидетельствуют о легкой горечи и разочарованном честолюбии. В Афинах его ждет жена, итальянка Эрнеста, которая на досуге пишет маслом на террасе их особняка симпатичные пейзажи, один и тот же вид на Акрополь, и четырехлетний сынишка по имени Альфред.
Было бы чистой случайностью, если бы Эмиль Жильерон, выезжая с цюрихского вокзала, заметил девочку и юношу, но мне этого хочется. Хочется, чтобы он засиделся в вокзальном буфете и был вынужден бежать к поезду и чтобы в поту, едва переводя дух, снял шляпу и пальто и пихнул чемодан в багажную сетку, меж тем как поезд, мало-помалу набирая скорость, покидал вокзал.
Мне хочется, чтобы Эмиль Жильерон упал на мягкое сиденье и, тяжело дыша, посмотрел в правое окно, где на некотором отдалении проезжает темно-синий, как ночь, поезд. В окнах видны пассажиры, готовящиеся выходить и теснящиеся в коридорах. Двери еще закрыты, только в последнем вагоне сидит на лесенке белокурая девочка-подросток и зевает во весь рот. Странное зрелище для этого времени года, думает Эмиль Жильерон, глупышка может до смерти простыть. Наверно, поссорилась с родителями и теперь упорно не желает вернуться в теплое купе. Считает родителей павианами или жабами, себя же – венцом творения. Этой светлой фигурке следовало бы хоть одной рукой держаться за поручень, иначе юношеской избранности быстро придет конец. А другой рукой не мешало бы, зевая, прикрывать рот, было бы куда симпатичнее.
Синий поезд исчезает справа из поля зрения, в левом окне открывается вид на товарные склады, где среди рельсов нога за ногу бредет молодой парень. Ох и субъект, думает Жильерон. Парень выглядит так, будто намерен броситься под поезд, потому что слишком хорош для этого мира. Или слишком плох. Странное дело, что молодые, красивые и здоровые люди бросаются под поезда. Под мой поезд, слава Богу, не угодит, он чересчур далеко. А то ведь не один час пройдет, пока все уберут и можно будет продолжить путь.
Входит проводник, проверяет билеты. Эмиль Жильерон закуривает одну из своих египетских сигарет с золотой монограммой, потом откидывается назад и смотрит в окно на страну своих предков, чья кукольная миниатюрность всякий раз вновь его завораживает. Поезд минует забавную маленькую пивоварню, очаровательную маленькую мельницу и блестящие стальные шары-газгольдеры газового заводика, потом следует вдоль берега прелестно змеистой речушки, устремляющейся к отрогам пологих лесистых гор. Порой он останавливается на чистеньких кукольных станциях в чистеньких, хотя и мрачноватых городках, окруженных средневековыми стенами, за которыми живут люди, трудолюбивые, вежливые, но не очень-то добродушные. И не очень-то хорошо одетые.
Меж двумя городишками поезд минует известняковые столбы средневековой виселицы, белоснежная и заметная издалека, она стоит на опушке леса, словно на ней еще вчера болтался на веревке последний бедолага. Такого больше нигде на свете на сыщешь, думает Жильерон, ну где еще народ посылает палача к черту, а эшафот оставляет; что же это за люди такие – веками не только не сносят эшафоты преодоленного феодального господства, но даже чистят их и ремонтируют. Маленькие люди в маленькой стране с маленькими идеями, строящие маленькие городки, маленькие вокзалы и непостижимо пунктуальные железные дороги. Виселица и та маленькая. Я бы все коленки себе ободрал, если б меня на ней вздернули.
В восьмом по счету городишке Жильерону надо сделать пересадку, дальше он отправится вдоль одного озерца к следующему, потом через гряду холмов с по-зимнему голыми картофельными полями и разбитыми на до смешного мелкие участки виноградниками, которые еще долго после заката светятся золотом. На юге могучий, незыблемый, белый вздымается Монблан, высочайшая вершина Европы. Наконец хоть что-то большое в этой стране, думает Жильерон, хотя ему известно, что, если быть точным, расположен Монблан во Франции, тогда как Швейцария довольствуется его видом. С точки зрения экономики это весьма умно. Издалека любоваться такой горой очень даже приятно, туристическое использование открыточной идиллии приносит хорошие деньги. Вблизи же она всего лишь опасная и разорительная каменная осыпь.
В Лозанне Жильерон пересаживается на местную железнодорожную линию. Через полчаса он уже у восточной оконечности Женевского озера, на родине отца и у цели своего путешествия.
Вокзал Вильнёва тонет в темноте. На платформе ни души, в здании вокзала ни огонька. Билетная касса закрыта, в дверях зала ожидания валяется сухая листва. Ни такси, ни конного экипажа, а уж носильщиков тем паче нет и в помине. Вокзальная площадь окаймлена голыми платанами, на сырой брусчатке голуби клюют расплющенный колесами конский навоз. Позади вокзала виднеется черный силуэт предгорий Водуазских Альп, а на их фоне стоит на взгорке гостиница «Байрон», которая целый век тщетно дожидается состоятельных англичан и успела разорить всех своих владельцев.
Эмиль Жильерон ставит чемодан на землю, принюхивается. В воздухе действительно чувствуется запах гнили – сладковатый, пряный, болотный запах дельты Роны, который отец без устали проклинал, словно все еще чуял его и после десятилетий греческой эмиграции. По его словам, дурной воздух Вильнёва, если дышать им достаточно долго, приводит к чахотке и слабоумию, а также к рахиту и кариесу, к алкоголизму, опоясывающему лишаю, эпилепсии и всевозможным формам женской истерии. Столь многообразную токсичность он объяснял тем, что болотный запах есть не что иное, как смрад от гниения погибших организмов, которые на протяжении своей жизни накапливали всех и всяческих болезнетворных возбудителей, причем любопытным образом человек, попадая в болото, не участвует в этом пиршестве разложения, потому что не остается на богатой кислородом поверхности, а довольно быстро погружается на глубину трех-четырех метров, где удельный вес его тела сбалансирован с окружающим болотом, а там, если еще не умер, задыхается и в стабильной подвешенности, герметически упакованный и исподволь продубленный болотной кислотой, тысячелетиями сохраняет телесную свежесть, о которой фараоны в сухих песках Египта при всем их искусстве бальзамирования могли только мечтать. Вот почему с большой вероятностью следует допустить, что в болотах Вильнёва мирно лежат бок о бок сотни, если не тысячи прекрасно сохранившихся болотных трупов, которые под солнцем никогда бы встретиться не могли, – кельтские рыбаки рядом с бургундскими рыцарями-крестоносцами, римские легионеры рядом с немецкими паломниками в Рим, мавританские путешественники-открыватели рядом с венецианскими торговцами пряностями и алеманнскими пастушками, – причем одни попали в болото, возможно, от несчастной любви, другие – в охотничьем азарте, третьи – спьяну, или по глупости, или от жадности, так как не пожелали заплатить графу Шильонскому дорожный сбор; и где-то среди них, наверно, лежат, будто спящие, сто двадцать семь вильнёвских евреев, которые в 1348 году во время эпидемии чумы были зверски убиты горожанами за отравление колодцев и брошены в болото.