Снаружи особняк Вероники смотрелся как самые роскошные старые дома Нью-Йорка, но ничем не отличался от остальных. В такси граф промерз до костей, и от пронизывающего холода нью-йоркской зимы у него онемела кожа – ему показалось, что лицо его изувечено. Безукоризненно причесанный английский слуга, открывший дверь, произвел на него благоприятное впечатление. Грансай медленно и с удовольствием стянул перчатки, в глубине совершенно непроницаемой сдержанности этого слуги с опущенным взглядом впервые за много недель чувствуя к себе почтение. Следуя за ним, граф Грансай прошел сквозь две слабо освещенные комнаты – и был препровожден в гостиную, где спиной к двери стояла Вероника Стивенз, облаченная в белый крахмальный капот, в окружении трех черных афганских борзых, лежавших у ее ног, словно охраняя ее.
Вероника смотрела в большое зеркало над камином и, когда он вошел, увидела его отражение. Коридор, по которому Грансаю нужно было пройти до гостиной, где он и узрел спокойную фигуру Вероники, представлял собой очень узкую галерею зеркал с потолком столь высоким, что он, казалось, исчезает в сумраке теней. Эта галерея была едва освещена хрустальными стенными канделябрами, размещенными через каждые два шага, но маленькие оранжево-розовые абажуры из плотных складок шелка, покрытые сверху несколькими слоями муслина того же цвета, гасили свет, так сильно его рассеивая, что идущий по коридору чувствовал себя под водой на дне аквариума. Сам коридор казался бесконечным, и граф Грансай шел, как во сне, тяжко опираясь одной рукой на трость, шагая болезненно и сжимая крестик с жемчугами и бриллиантами, который ему предстояло передать, в другой. Он чувствовал, как с каждым шагом барометрическое давление электрически заряженной атмосферы отягощает ему ногу, и к цепенящей лености, вызванной пищеварением, добавился ярый огонь бокала арманьяка, разлившего по венам жидкий свинец его родной земли. Предощущение грядущей сцены сообщило ему слабость и неуклюжесть; более того, он не утрудился продумать заранее, как именно должен он предъявить ужасную новость. Ноги едва несли его. Ему бы еще один такой же коридор, выиграть побольше времени! Но вот уж он добрался до двери, и ничто более не могло отсрочить мучительный разговор.
Тут он замер, пораженный неподвижностью Вероники, ни разу не шевельнувшейся. Она смотрела за ним, покуда он приближался, в зеркальном отражении? Разумеется, ибо в миг, когда она развернулась к нему лицом, ему почудилось, что она следила за ним с той минуты, как он показался на другом конце коридора, и что она его знает. У Грансая не было времени даже приветственно склонить голову, как Вероника уже подошла к нему вплотную и смотрела ему в глаза с выражением и пристальным, и глубоко потрясенным. Будто чувствовала или знала о новости, которую граф прибыл сообщить.
И только он собрался заговорить, Вероника, не дожидаясь его слов, вскинулась и вцепилась в ту его руку, где был крестик. Он невольно отпрянул. Как она догадалась? Но никакое слово не могло быть красноречивее, чем простой жест – открыть ладонь, так он и сделал. Вероника выхватила крест и в слезах рухнула в объятья графа. Он прижал ее к себе с той обволакивающей ответной вкрадчивостью, кою, похоже, унаследовал от ухоженной зелени старых французских парков. Его жесты были бархатны и осознанны, как у дерева-защитника, а Вероника, даже со склоненной головой и в волнах возбуждения, казалась возвышенной и спокойной, как башня. Граф, ожидая окончания первого прилива горя, держал ее молча в объятьях, а опечаленные глаза его, увлажненные нежностью, сквозь тяжелые пряди Вероникиных волос, касавшихся его губ, оглядывали богатую ласкающую взор обстановку гостиной.
День за окном помрачнел, начался снегопад, а внутри все словно оживало в тепле двух черных мраморных каминов, размещенных напротив друг друга, потрескивавших в унисон двумя симметрично выложенными поленницами. Над обоими каминами висели два продолговатых, смотрящих друг на друга зеркала, и в них бесконечность повторялась, покуда не терялась в зеленой дымке стереотипных изображений группы, состоявшей из Вероники, плачущей у графа в объятиях. Грансай уставил взгляд на эту пару, коей мерцающее пламя каминов сообщало некую свою жизнь, при этом объединяя ее в общее дрожанье. Три черные афганские борзые ходили по комнате вокруг, и движения их были мелодичны и бархатны, как эхо виолончели, а их присутствие придавало всей сцене странное свойство знакомости.
Именно в этот момент внезапно случилось нечто непредвиденное. Вероника прекратила плакать, подняла склоненную голову и, полуприкрыв глаза, приблизила лицо к графу, предлагая ему свои губы. Грансая осенило, какое возникло чудовищное недоразумение, и он, отталкивая Веронику, воскликнул приглушенно, будто про себя:
– Ох, это ужасно! Невозможно!
Произнося это, он быстро поднес сжатый кулак к щеке – подавить острую боль в шраме, а из-за резкого движения, с коим он отстранился от Вероники, его трость шумно упала на пол. Опасаясь, что ревматизм не даст ему произвести этот маневр, он не стал поднимать трость, а без ее помощи мучительно доковылял до дивана и оперся на его спинку. Там он замер на миг, повесив голову, будто устыдившись, а в мозгу у него бушевала буря противоречивых мыслей. Неуклюжесть всех его последних движений была противна его гордости: измученный болью, скованный, пойманный в ловушку постыдной оскорбительности чудовищной путаницы имен и людей.
Вероника, не отрывая ледяного инквизиторского взгляда, следила за малейшим его движеньем, убежденная, что совершенно верно истолковала его состояние – он отстранялся из-за своей физической немощи! Пусть он инвалид – тем больше она его любит. Она решительно шагнула к нему и презрительным тоном, что походил бы на голос ярости, если бы не гораздо более властный зов ее страсти, сказала:
– Если бы вы не вернулись, я, наверное, умерла бы от болезни, что целый год терзала мне душу! Вы когда-нибудь задумывались, каково это – так любить? Как можете вы бояться, что шрамы или какие угодно иные увечья могут разлучить нас, когда я могла любить вас даже без лица! Ничто теперь не отнимет у меня мечту – я знаю, что мой мираж был действительностью. Вы не представляете себе, как я страдала. В этом расстройстве я утеряла даже память о вашем взгляде, и, словно жуткая слепица, опознала бы вас, только прикоснувшись к кресту, который дала вам.
Она с чувством поднесла крестик к губам, но в тот же миг вся ярость будто истекла из нее резкими волнами припадочной, усталой силы – казалось, вся эта ярость собралась в подавленности ее черного уныния. Она нервно заходила по комнате, и три ее собаки встревоженно следили за ней, будто бродила она по краю приступа безумия и вроде бы осознанно обходя некоторые участки сложного узора на восточном ковре цветов крови и лотосовых бутонов. На лице у нее читались одновременно угроза, дерзость и ребячливость, все тело рябила мелкая, словно рассвет страха, дрожь, а сама она будто кренилась под тяжестью своих волос – того и гляди переломится пополам. Она внезапно стала безгласой, и ее не было слышно, но вот, наконец, с усилием стряхнула напряжение, чтобы смочь заговорить, однако удалось ей лишь шипящее чуть различимое бормотанье, да и то – через силу:
– Это счастье, от которого я так пла́чу, – это пустяки! Пройдет…
Но голос ее все-таки захлебнулся в нераздельном, мучительном возбуждении, а на лице застыла все более ужасающая улыбка. Отбросив недавнюю задиристость, она подошла к графу чуть испуганно, будто моля о снисхождении к ее теперешнему состоянию, чтобы он вновь обнял ее.
– Увы, – сказал Грансай, – и все же мне нужно кое-что вам сказать!
– Нет! Нет! – удалось выкрикнуть Веронике. – Нет! Я люблю вас! Что бы ни услышала!
Граф Грансай вновь помедлил, обнимая тело Вероники, теплое и желанное – кипящее, разъедающее, язвящее тело самого безумия. Так они и стояли, соединенные злой судьбой, притиснутые друг к другу двухглавым змеем случайности, и Вероника обрела облегчение в тихих благодатных слезах, чья сладость будто сковала их еще большими цепями… Ибо Грансай преступно молчал, и с каждой прожитой ими секундой недоразумение становилось все более непоправимым. Вокруг них и во внезапно оживленных завоевательских глазах Грансая каждая безделушка, каждая фарфоровая посудина, каждое хрустальное украшение, каждый золотой угол и каждая прядь Вероникиных волос заблестели губительным радужным огнем опала. В каждом предмете – от цветков лотоса на ковре до самого сердца каждого из обильных снежных хлопьев, что валили за окном, – он зрил, как сверкают искры вожделенья, и чувствовал, как они оставляют обжигающий след, искры в глубине шести глаз трех афганских борзых, что глядели на него искусительно.
И вот уж Грансай, трус, задавался вопросом: «Как осмелюсь я сказать этой женщине, только что обретшей счастье, что тот, за кого она меня принимает, мертв, и что вместо утешителя она обрела во мне посланника смерти! Зачем оно нужно, это непоправимое слово, кое лишь уничтожит великую иллюзию, но никак не изменит хода судьбы?» Зачем обрекать себя на потопление разговором, если все, что потребно, – лишь помалкивать и уцелеть? Вероника исключительно красива, но даже будь оно иначе, лихорадки ее пыла хватило бы ему, чтоб ее желать… Так славно было не знать, кто в чьих руках, кто сильнее обманывается… так велико было наслаждение этой сумятицы чувств и личин. Так мало было Грансая и в имени, что он присвоил, и в ее подложной памяти о нем, без лица, такого несбыточного… И тогда, взяв Вероникино лицо в свои руки, Грансай поцеловал ее со всей чувственной искусностью своего виртуозного опыта, и тем пристальным поцелуем узурпатора и предателя запечатал милосердную высшую ложь жалости, на коей основал союз из будущей жизни.