И вот уж Грансай, трус, задавался вопросом: «Как осмелюсь я сказать этой женщине, только что обретшей счастье, что тот, за кого она меня принимает, мертв, и что вместо утешителя она обрела во мне посланника смерти! Зачем оно нужно, это непоправимое слово, кое лишь уничтожит великую иллюзию, но никак не изменит хода судьбы?» Зачем обрекать себя на потопление разговором, если все, что потребно, – лишь помалкивать и уцелеть? Вероника исключительно красива, но даже будь оно иначе, лихорадки ее пыла хватило бы ему, чтоб ее желать… Так славно было не знать, кто в чьих руках, кто сильнее обманывается… так велико было наслаждение этой сумятицы чувств и личин. Так мало было Грансая и в имени, что он присвоил, и в ее подложной памяти о нем, без лица, такого несбыточного… И тогда, взяв Вероникино лицо в свои руки, Грансай поцеловал ее со всей чувственной искусностью своего виртуозного опыта, и тем пристальным поцелуем узурпатора и предателя запечатал милосердную высшую ложь жалости, на коей основал союз из будущей жизни.
На следующее утро граф Грансай получил письмо из Франции от своего поверенного Пьера Жирардана:
Дорогой месье Грансай,
Когда это письмо окажется у Вас, разорение нашей равнины Крё-де-Либрё будет в разгаре. В безжалостных руках захватчика развитие угледобычи и еще более разрушительных военных отраслей промышленности уже опустошили целую область старых виноградников во владениях Сен-Жюльен, равно как и в окрестных лесах, кои срубили, не пожалев и древнего ключа, что в них бьет, помните? Вам нравится называть его «фонтаном Адониса». Эта земля теперь неприступна, окружена колючей проволокой и проводами под высоким напряжением. Что бы стало с владениями Мулен-де-Сурс, принадлежи они по-прежнему Рошфору? Мулен, ключевой источник водяной энергии, несомненно превратили бы в громадную электростанцию. Пока такого исхода, похоже, можно избежать или хотя бы отсрочить его.
Считаю своим долгом уведомить Вас в этой связи о смелости, преданности, духе жертвенности и верности всем Вашим представленьям, кои, вопреки трудным условиям времени были единственным обычаем поведения мадам Соланж де Кледа. При возникновении тяжебных неурядиц мадам де Кледа всякий раз делала мне честь, взывая ко мне и неизменно задавала один и тот же вопрос: «Чего в этих обстоятельствах желал бы граф?» И я, сделавшись Вашим скромным толмачом, передавал Ваши пожелания – сохранение равнины Либрё и сопротивление, – и она всегда подчинялась без промедленья, слепо, рискну сказать, и зачастую даже не желая слушать моих наставлений в благоразумии, когда цели можно было достигнуть полнее.
Сразу после Вашего бала мадам де Кледа приехала и обосновалась в Мулен-де-Сурс и с тех пор там и пребывает. Первым делом она выдала указанье посадить триста квадратных метров пробковых дубов, зная, что граф так желал этого. Посадку произвели в благоприятнейшую погоду – легкие дожди прервали затяжную жару. Братья Мартан занимались этой работой и выбрали очень молодые дубы в роще Сен-Жюльен, пересадили их, каждый с большим комом глинистой почвы того же богатого состава, что и в Мулен-де-Сурс. Все прижились и за эти семь месяцев, покрывшись новой листвой, уже заимели юношескую стать. Отец братьев Мартан, сейчас парализованный на правую руку, в прошлое воскресенье пришел поглядеть на них и говорит, что если зима будет мягкой и «не испортит воздухов», их можно будет метить на сбор пробки.
Дорогой граф, я не желаю брать на себя право пускаться в рассуждения о бессчастных отношениях между Вами и мадам Соланж де Кледа. Однако совесть моя не даст мне покоя, если, имея возможность день за днем наблюдать за ее поведением и знать о ее состоянии, я преступной утайкой скрою от Вас следующий факт: мадам де Кледа из-за недостатка Вашего милосердия к ней и прощения внутренне чахнет. Ни разу не слышал я ни малейшего намека на природу ее страданий, но из того, что есть в нас от проницательного здравого взгляда крестьянина, можно различить по едва заметному свертыванию верхних листьев, незримому для всех остальных, что дерево сохнет. Мадам де Кледа хватает благородства страдать неприметно, как прекраснейшее и самое хрупкое из всех дерев, только что посаженных на Вашей земле. Хотя бы из-за этого я молю Вас о пощаде. Prince maintient [46] .
Прошу Вас, дорогой граф, принять безусловную и весьма восхищенную преданность Вашего покорного слуги,
Пьер ЖирарданКак только граф прочел письмо от своего поверенного – сразу же сел и написал Соланж следующее:
Chérie Соланж,
Никто не может быть более униженно и более жестоко согбен судьбой, чем я, пишущий Вам это письмо. Да, я вынужден признаться Вам, тогда же, когда женюсь на Веронике Стивенз, что люблю Вас. Моя любовь к Вам – более не искусственный плод метаний моего ума. Я люблю Вас так, как всегда был должен, – как жену. И должен иметь смелость сказать Вам, что эта отвратительная кутерьма непоследовательности – не бред. Я сам тщетно пытался пробудиться от кошмара. Но увы – мой брак столь же неизбежно действителен, как и моя страсть к Вам. Каким бы невероятным это все ни казалось Вам, поразительные обстоятельства, в которых эта безумная случайность запутала мои решения, покажутся Вам еще более фантастическими. Но знайте, что я чту Веронику и принял на себя священные обязательства по отношению к ней, исполнение коих – воплощение ее счастья – будет моим единственным искуплением двойной вины перед человеком, делящим со мной жизнь, и тем, кто ныне мертв, кого я предал, чьим доверием был наделен.
Дорогая, прекрасная, возлюбленная Соланж, позвольте мне так обратиться к Вам в первый, единственный и последний раз, ибо теперь я примусь познавать беду, что была Вашей, – Ваше презренье заставит Вас забыть меня, я же Вас никогда забыть не смогу! Черному памятно белое, темноте – свет, раскаянье – совести, а Вы стали моей совестью, моей озаренной равниной Либрё, Франция Соланж! Губы-цветы – так я запомнил Вас, в тот вечер нашего расставания, когда обрек их на тишину, так несправедливо обидев Вас. Губы-жасмин!
И лишь одно утешает меня. Я мог бы избавить себя от позора – не говорить Вам, что люблю Вас, но я так не поступил. Это признание навечно клеймит и наказывает мою свирепую гордыню, повелевавшую всей моей жизнью. Быть посему. Не сказать Вам всего было бы слишком низко с моей стороны. Подлинная картина моей нравственности избавит Вас от вашей щедрой иллюзии. Знайте же, что я побежден, но все еще жду от Вас словечка, если таковое может быть. Если нет, я заранее готов ничего более не знать о единственном созданье, которое любил в этой жизни и которое обожаю.
Шлю Вам свое уважение. Спасибо, госпожа, за посаженные Вами дубы.
Эрве де ГрансайОктябрьские дожди второй осени полной немецкой оккупации не прекращались две недели и обильно промочили равнину Крё-де-Либрё. Озаренные свечами всенощные тянулись столь же долго, как и бесхлебные дни, хлеб под немецким оком был черств, улыбка горька, а в глубоких складках на крестьянских руках, заскорузлых, будто мгновенно покрывшихся рубцами, застряла земля – вдосталь, чтобы в ней завелись споры возмездия.
Странно было видеть свастику, нашитую на рукав настоящего нациста, охранявшего пулеметное гнездо, сложенное из мешков с песком, под навесом из гофрированного железа, устроенное у поворота дороги к старому кладбищу Либрё. Напротив этого оборонительного поста каменный домик укрывал двух других немецких солдат, поставленных следить за движениями крестьян между Верхней и Нижней Либрё, проходивших через этот участок, на котором производили по большей части секретные работы кипучей военной индустриализации. Странно было наблюдать этот подлинный образчик нацистского солдата, каких они видали до сих пор только на размытых фотографиях в газетах или на более дразнящих ротогравюрах журналов. Невероятно. И все-таки нацистский солдат был там, точно, сидел терпеливо, пухлая спина стиснута кожаным ремнем, а сам он смотрел из-под каски на дождь, лившийся на дорогу, в грязь, ценную, как золото, она – тайна плодородности равнины, но он, видимо, презирал ее как позор любой цивилизованной страны, разглядывал ее небесно-голубыми глазами, замаранными отсутствием грязи, глазами бесплодными, кастрированными зверской чистоплотностью фашистских автобанов. Очень странно, даже сновидчески, было наблюдать этого наци, такого неуместного, сидящим ссутулившись над оружием, будто жирную няньку, занятую вязанием и штопающую носки вторжения и оккупации.
И славно было смотреть, как двое братьев Мартан, высоких, жизнерадостных, проходили перед этим нацистом дважды в день на работу и с работы в Мулен-де-Сурс, а тот их знал и больше не останавливал и не заставлял показывать разрешения. Всякий раз один, что пониже, помалкивал, а высокий, резко вскидывая голову, кричал солдату – с каждым днем со все большей злобой: «Все хорошо?» – а сам словно убивал немца взглядом, жегшим, как чеснок. Ночи в сельской Либрё стояли тоскливые, всем полагалось сидеть по домам. Даже маленькие кафе, когда-то столь оживленные, приходилось закрывать через пятнадцать минут после звона ангелуса. Но, с другой стороны, семейные узы, чуть расслабившиеся за последние годы, под влиянием несчастий и внешнего врага вновь упрочились до крепкого снопа из корней, пота человеческого и домашних животных потребностей. Цветом, нравом и суровой шкурой этот сноп походил на картофель, как во дни братьев Ле Нэн.