Удаленному от равнины Крё-де-Либрё, где животворные дожди уже, должно быть, затемнили поля, ему все окружающее и сама жизнь здесь казались подавляюще однообразным, лишенным того непостижимого свойства, что есть суть самого волшебства, – остроты. Он впивался всеми ногтями в воспоминания. Особенно ему терзали сердце воскресенья, а если по несчастью – как и случилось в тот самый день – из приемника лились и ранили его слух по пробуждении зловещие и плаксивые напевы утреннего воскресного органа, этого хватало, чтобы на весь день портилось настроение. Но Вероника жить не могла без радио. Он уже вытерпел целый час, и потому ипохондрия уже угнездилась в нем непоправимо – прозрачное, тяжкое бремя у него на сердце, прямо в его кресле; чуть больше или чуть меньше этой ворсистой музыки – ничто не изменится, и потому он решил сдаться ей, связанный по рукам и ногам припадком непобедимой праздности, что позволяет преодолевать, почти смиренно, раздражающий звук капающего крана или хлопающей двери.
И все же сейчас граф вовсе не пал жертвой одного из привычных ему приступов душевной подавленности, что время от времени истязали его сверхъедкими, но миражными пытками в поместье Ламотт. Нет, брачная жизнь с Вероникой, очевидно, раем не была, однако не была она и адом. Своего рода чистилище, приятное чистилище, вроде купанья в чуть теплом озере, где время – часы «Булова». Но помимо и важнее этого мир, как ему казалось, с каждым днем все гуще покрывался мерзким мхом безотрадного недостатка непредсказуемости. Все в упадке, ничто более себя не стоило! Да и мировые новости, частенько с чрезмерной сенсационностью, все более сводили на нет его страстную любовь к истории. Рудольф Гесс выбросился с парашютом в Шотландию – ну что за ребячливое время!
Более того, война слишком уж затянулась… Граф разглядывал рекламу, расхваливавшую прогресс авиации, – серия картинок изображала постепенно уменьшающийся мир. На последней он был столь мал, что помещался между большим и указательным пальцами человеческой руки, не больше витаминной пилюли. «Помраченье какое-то!» – неодобрительно подумал он.
Гении Возрождения – Рафаэль, Леонардо и Микеланджело, единственные, кто, вероятно, касались Господа кончиками пальцев, – ни на что, кроме расширения мира до образа рая, со своими космогониями не посягали. Однако же ныне эта наша жуткая механическая цивилизация нацелилась уменьшить земной шар до размеров крошечной пилюли, у которой нет даже и достоинств слабительного! Человек может совершить подвиг – облететь глобус трижды за день, и что с того? Экая будет докука! Если вдуматься, стремительнейшие умы, как, например, Паскалев, рождали не меньшую человеческую мудрость, созвучную с пребыванием в помещении и без всякого желанья покидать его! И одни и те же вещи, одни и те же образы, но все более пресные и коммерциализированные. Те же лица, все одинаковые, стандартизованная чувственность кинозвезд; одни и те же русские балеты, а новые и того хуже! Раньше, во времена Дягилева, они еще умели танцевать и даже летать с изяществом фей, а нынче все изобретают новые жуткие стили – вроде тех, что он недавно видал в Нью-Йорке, где вместо танцовщиц появились созданья, которые могли выбраться из соседней аптеки, одетые в уличное, негнущиеся, запорные, ступают с бесконечной осторожностью, лишь бы не влезть в грязь.
Затем он взялся листать иллюстрированный журнал: губы густо накрашены, разомкнуты, и всюду эти ужасные улыбки, эти зубы, снятые со взрывом магния на фоне ряда полосатых, как зебра, диванов «Эль Марокко»… Солдат, закамуфлированный под украшенную перьями леопардовую лягушку, льет кокосовый сок на непокрытую голову бородатого и голого по пояс канадского солдата, носки его безупречно подтянуты новыми подвязками… Дама с лицом кюре разбивает бутылку шампанского о борт нового боевого корабля.
«Надо мне погрузиться в новые книги по демонологии. Здесь ни в чем нет мне спасенья. Но я все еще верю, вопреки прогрессу, что в этом мире, лишенном духа, именно суккубы и инкубы могут дать мне величайшее утешенье!»
А любовь с Вероникой? От начала их брака он ни на день не переставал желать ее. Как и большинство французов, граф исповедовал подлинно фетишистский культ божественно красивых ног, равно как и сентиментальное обожание пустого взгляда. Вероника располагала обоими свойствами в превосходной степени. Она возбуждала его, а он смотрел на нее с холодным любопытством непревзойденного сладострастника. Он изумлял ее утонченными вспышками похоти, искусно будоражил ее в нагой тьме неспешных посвящений. Однако от всего этого до любви к ней – нет, не любил он ее, совсем не любил, и из каждой ночи, утра, дня или вечера любви восставал лишь один-единственный образ, все более исключительный, победный, сильный – настоящий, осязаемый образ Соланж де Кледа. Но граф Грансай был из тех, кто легко создает иллюзию великой страсти, уделяя ей самое незначительное внимание. А на Веронику он изливал все свои беспредельные запасы нежности внимания и текучего непрерывного преклонения, уснащенного традиционной утонченной обходительностью.
Вот так он и жил, повторяя себе, что, лишь стараясь осчастливить Веронику, сможет рано или поздно воздать за зло своей самозваной женитьбы. И Вероника считала себя счастливой. А если в глубине души ее старый непокой по-прежнему питал ее инстинкты, твердившие ей и о том, что Грансай никогда не подарит ей сына, в коем она биологически нуждалась, ее так ослепило открытие элевсинских мистерий плоти – два тела, одна стадия, – что она пока не могла вообразить себе четыредесятные, о тысяче стадий. Ибо Грансай, начавший умерять свой пыл, предупредил ее, что ему потребны временные воздержания, ему нужно оставаться по многу дней подряд наедине со своей «тайной», с книгами; вот так их комната стала двумя, и начали они жить порознь в противоположных концах большого дома, и расстояние, что росло меж их любовями, напиталось приходами и уходами тысяч тонких, стремительных, неощутимых шажков – будто от ног насекомых, торопящихся по поверхности воды их привычек, так скоро обернувшихся осенью.
Более того, Грансай в своей искренности зашел так далеко, как позволяла ему цельность его лжи. С самого начала он мастерской и на вид грубой обоюдоострой откровенностью навязал их супружеству драконовские условия.
– Я не тот, чье имя ношу, но судьба моя пожелала, чтобы тот, кто я есть, исчез навсегда или выжил сокрыто. Ты должна отказаться от всякой мысли выяснить лично и поклясться мне, что никогда не будешь пытаться сама и не позволишь никому тебя просветить на предмет моего прошлого и подлинного имени. Это меня уничтожит. Моя жизнь зиждется на кошмарной тайне, и женщина, что делит со мной первую, никогда не сможет разделить последнюю. Я часто буду казаться меланхоличным, и еще чаще ты будешь ощущать, что мысли мои далеко, но я живу рядом с тобой одержимо. И так и будет – потому что я подлинно одержим. Моя жизнь обрекла меня обездвижить любые колебания, кроме тех, что у совести. У моего организма тоже есть свои тайны и причины истощаться и усыхать. Выходя за меня замуж, ты, почти дитя, соединишь свою жизнь с человеком, жестоко истощенным и едва ли более подлинным, чем изобретенный твоим воображением. Давай не станем жениться!
Но, кроме этого последнего, Вероника приняла все условия Грансая, не поморщившись, – она, верившая, что может посвятить всю свою жизнь лелеянью образа, от которого не осталось в ее памяти почти ничего, кроме непроницаемого белого контура оболочки, теперь привязалась к созданью из плоти и костей, любила его в согласном буйстве своего нутра. Но оставалась в ней тайная тоска, на кою луны одна за другой лили свой млечный свет. Посвященная в плотскую любовь, она обнаружила, что ее подлинная цель – за пределами наслаждения, и она есть не что иное, как почти звериная потребность в материнстве. Теперь поняла она свою безумную привязанность к сыну Бетки.
А еще она могла бы понять сущностный миф о девственности – тот, белый, о Леде, откладывающей сверхбелые яйца. И тогда она смогла бы постичь, что белая, безликая голова ее химеры, проявляющаяся из теней ее совести в глубинах подвала в доме на набережной Ювелиров, подобна громадному яйцу – оно того и гляди расколется, а в нем будет ее ребенок. Как и все девственницы, подобно Леде, зачарованы белизной целомудрия, в мечтах брачуются с серебряным лебедем Лоэнгрином. Грансай, все более предававшийся греху «мифологизации», открывал и анализировал этот миф по мере того, как он проявлялся в Веронике, и рассуждал про себя: «Он – белый человек с сокрытым лицом – все еще лебедь. Лебеди бывают лишь белые и черные. Я же вижу себя скорее серым – цвета свинца, как облака в октябре, но таких лебедей не бывает, а в моем случае, что еще точнее, я сам – не лебедь».
Затем он принимался беспокойно размышлять, не результат ли его стерильность слишком частого употребления афродизиаков, эликсиров молодости и любовных снадобий. Ибо и он тоже хотел бы иметь сына от Вероники и знал, что сын этот будет его – дитя его ума, чистый плод Кледа, и, конечно, по нему, наследнику Грансая, беспрестанно вздыхала канонисса, все более преследуемая тайными страхами, что граф может остаться без отпрысков.