– Ладно, Арманд, послушай, я…
– Нет, теперь ты меня послушай.
И мне действительно пришлось его выслушать, Жулия, потому что он заговорил о том, что в пятнадцать-шестнадцать лет наступает время сомнений, когда начинаешь задаваться вопросом: а правильно ли все это и имеет ли смысл так жить. Нельзя ли мне точно так же любить музыку, но не до такой степени отдаваясь ей? Но дело в том, что мать Терезы была абсолютно уверена, что ее дочь сможет достичь самых вершин.
– А отец? А об отце ты почему ничего не говоришь?
– Послушай… – Арманд строго взглянул на меня. – Вы с Терезой о чем вообще разговариваете?
– Что ты имеешь в виду?
После неловкого и продолжительного молчания Арманд решил, что лучше замять эту тему, допил пиво, вытер губы бумажной салфеткой и сказал, что потом Тереза уехала за границу и провела несколько месяцев в Будапеште, изучая искусство владения смычком под руководством Конти и изумляясь невероятному качеству струнных инструментов в этой стране, и чувствовала себя одинокой, такой одинокой, что… она не рассказывала тебе об этом?
– Нет.
– Тогда и мне не следует тебе рассказывать. А потом – Julliard School в Нью-Йорке. И постоянное одиночество, и километр за километром – смычком по струнам. Мне кажется, что к тому времени Тереза уже была выдающейся скрипачкой, очень талантливой, способной к исполнению обширного репертуара. Но она решила посвятить свою жизнь камерной музыке. Тогда мы с ней и познакомились.
– Ты музыкант?
– Нет. – Он взглянул на меня с некоторой грустью. – Но мы познакомились. С тех пор я взял в свои руки ее деловые интересы и следовал за каждой ее мечтой и за каждым крахом ее надежд. Я знаю, чего она хочет достичь, и предвижу моменты, когда она может сломаться, потому что за уверенной улыбкой музыканта прячется страдание, как за улыбкой фигуриста, который скользит по льду, выделывая пируэты, и с ужасом предчувствует, что следующий тройной тулуп чреват падением и позором. Такая жизнь слишком тяжела для человека. Особенно те часы, что предшествуют каждому концерту. Мандраж. На Терезу временами находит мандраж: ужас, тоска, желание все бросить и убежать. Но она всегда выходит на сцену с улыбкой. Я просто хотел тебе сказать, что по прошествии лет мандраж сказывается на человеке.
– Тогда зачем…
– Подожди, я не закончил.
И действительно: это было еще не все. С ледяной улыбкой Арманд попросил меня, приказал мне, чтобы я не мешал Терезе работать. Я думаю, ему хотелось на коленях умолять меня, чтобы я не вмешивался и в ее личную жизнь. Но этого он сделать не решился.
– Арманд все еще влюблен в Терезу, – подвела итог Жулия.
– Не знаю, – солгал я. И чтобы ложь была полнее: – Мне это даже в голову не приходило. Когда мы с ней познакомились, Тереза уже исполняла те произведения, которые Арманд, под стать дяде Маурисию, окрестил Большим Репертуаром. Она играла Бетховена, Мендельсона, Чайковского, Брамса, Шумана и Сен-Санса. И начинала разучивать Сибелиуса. И в первый раз исполнила концерт Берга. И завоевала уважение на мировом уровне. И вот настал тот незабываемый день, когда…
– Тебя хлебом не корми, дай поговорить о незабываемых днях.
– Тереза сделала незабываемыми целые годы, Жулия. Когда Тереза… – Он поправил себя: – В тот день, когда мы решили… Слушай, ты же знаешь, что я боюсь высоты.
Жулия вместо ответа наблюдала, как Микель отпивает глоток пятилетнего арманьяка «Торрес», и я почувствовал себя обязанным продолжить:
– Мы признались друг другу в любви на самой вершине башни Тибидабо.
– Ничего себе. Вы признались друг другу в любви?
– Мы признались друг другу в любви. И я не заметил ни ветра, ни того, что люльку мотало из стороны в сторону.
– Но ведь так никто не делает.
– Чего никто не делает?
– Никто не признается в любви.
Тереза поглядела на меня своим глубоким ясным взглядом исполнителя с мировым именем, перед которым открывались бескрайние просторы и все такое, и сказала: «Ты меня любишь?» – а я: «Ты же знаешь, что люблю». И было ему в ответ: «Паси агнцев моих». И снова сказала она ему: «Симон, сын Пере Беглеца, любишь ли ты меня?» И Микель отвечал ей: «Ты знаешь, что я люблю тебя». И услышал в ответ: «Паси овец моих». И в третий раз сын Пере опечалился, что и в третий раз его спросили то же, и снова ответил так же, и она поднялась и сказала: «Следуй за мной». И Микель пошел за ней и шел до самой смерти. Это были самые счастливые дни моей жизни, Жулия, – дни, когда я чувствовал полноту бытия. До сорока лет я не понимал, что человека оправдывает любовь и что le dur désir de durer может утолить только любовь, которой нет конца.
– Ну, не знаю. Очень поэтично.
Все это было не так поэтично, как звучало в пересказе. Потому что на фоне всей этой радости всегда явственно вставал образ Быка, истекшего кровью за свое предательство, и из глубины совести кто-то вопрошал: «Что ж это ты, Микель Женсана Палач, такой чувствительный и тонкий?..» И как-то раз они заговорили об этом с Болосом. Через двадцать лет после критики в затылок Симон и Франклин устроили себе сессию групповой терапии и спросили друг у друга: «А ты-то, как ты это пережил?» Вначале оба давай храбриться, что ничего не попишешь, мы выполнили свой солдатский долг, на войне как на войне. И мы должны были отомстить за смерть товарища Минго. Нет, что ты: мы как простые солдаты исполнили приказ, и нас никто за это не осудит, и дело с концом, и все такое. Но после второй кружки пива Болос сказал, что до сих пор не может забыть то мгновение, когда засунул Быку дуло в рот, потому что сукины дети Курносый и Кролик не довели порученное им дело до конца, ему все это до сих пор снится, но он никому об этом не говорил.
– Мне он об этом никогда ни слова не говорил, – прозвучал голос Жулии, рассеивая его задумчивость.
– Он никому ни слова об этом не сказал. Все мы совершали поступки, которые не можем стереть из памяти, и они превращаются в пытку. И об этом не пишут в некрологах, Жулия.
– Ты что, веришь в грех?
– Не знаю.
– Елки-палки, Микель. Ты же неверующий!
– Мне кажется, это не имеет значения. Я тебе уже говорил, что у меня хорошо получается чувствовать себя виноватым.
Жулия подобрала хлебную крошку, до которой не добралась вездесущая щеточка официанта, и вертела ее между пальцами.
– Болоса тоже мучила память о Быке. – Она запустила крошку в неустанно струившийся фонтанчик. – Только я не знала, что это была память о Быке. – Она с вызовом посмотрела на Микеля. – Очень больно, когда человек, которого любишь, чего-то недоговаривает.
– Невозможно рассказать о себе все.
Любопытная вещь это трио Чайковского. Оно было создано по заказу, потому что фон Мекк[186] не переставала настаивать на том, чтобы оно было написано. И когда Чайковский решил-таки этим заняться, то задумал положить в его основу тему с вариациями. Видишь? И Тереза, сидя на полу, в уголке возле шкафа со скрипками, стала наигрывать тему, да так чисто, будто ей не причиняло ни малейшего неудобства играть в такой неловкой позе. И я подумал: «Жулия, ты так прекрасно играешь на скрипке, что могла бы играть и во сне».
– Ты сказал «Жулия».
– Прости, я не расслышал?
– Ты сказал: «Жулия, ты так прекрасно играешь…»
– Прости. Я устал. Если хочешь…
– Нет, прошу тебя…
Она так жалобно это сказала. Микель жестом подозвал официанта – метрдотель в это время желал «всего доброго» паре, отужинавшей за столиком treize[187], которая, судя по его улыбке, оставила солидные чаевые.
Третья чашка кофе. Жулия больше не хотела: «А то спать не буду». Но ведь сегодня Микель не заснул бы и без всякого кофе, потому что за какие-нибудь пару часов он умудрился раскрыть этой женщине почти все тайны своей жизни. А такие вещи прогоняют сон почище всякого кофе. И я сказал ей, что купался в лучах счастья, потому что превратился в одного из тех людей, мнение которых о музыке было Терезе небезразлично. Она поверяла мне свои сомнения в том, актуален ли сегодня концерт Венявского, и я говорил ей: «Да, малоизвестные композиторы-романтики – моя страсть» – и советовал разучить пьесу Вьетана, и она мне доверяла. Она включила Второй концерт Венявского в свой репертуар. Благодаря мне. Зато совсем со мной не советовалась, когда дело касалось календаря гастролей. Она закрывалась в кабинете с Армандом, и я умирал от ревности. Да, это были самые счастливые годы. Я по-прежнему жил в своей квартире, но целыми днями пропадал у Терезы. Я часто оставался у нее на ночь и рано-рано утром слышал, как она занимается на велотренажере. Я никогда ни у кого не встречал такой железной дисциплины, как у Терезы. И понемногу (кажется, ни один из нас этого даже и не заметил) я начал оставлять там то пару белья, то книгу, то пластинку, и постепенно, хотя я туда не переехал, в квартире Терезы я стал чувствовать себя куда комфортнее, чем дома. Пока не прозвучали «Noveletten», я даже не отдавал себе отчета о гигантском количестве вещей, которые я умудрился туда перевезти.