3
В течение следующих недель я много раз пытался приблизиться к Терезе. Но она либо была на гастролях, либо не желала со мной разговаривать. Такими бесповоротными были все ее решения: насколько я ее знаю, это было ее главной защитой от жизни.
Микель не мог избавиться от памяти о Терезе и о тех неделях безмятежного счастья, которые должны были привести к некоему союзу, обоюдному согласию душ. Он никогда не забудет, что, когда это должно было произойти, сработал сигнал тревоги. И сигнал тревоги сказал Терезе: «Осторожно с Микелем Женсаной; несмотря на весь свой престиж, он дурак, который не видит различия между личной жизнью и карьерой и все мешает в одну кучу; он не понимает, что профессиональная сфера для меня – это святая святых и соваться в нее я никому не позволю. Точно так же, как и в личную жизнь. И когда кто-то, кем бы он ни был, вызывает в них короткое замыкание, он либо находит себе новое место, как Арманд, либо уходит, как Микель. Мне очень жаль, но такова моя жизнь».
Первые дни прошли для меня в молчании и недоумении. Не слишком ли она все преувеличивает, эта женщина? И нужно ли было, чтобы я… Какая-то очень далеко запрятанная во мне гордость заставила держаться на некотором расстоянии и ждать, что она позвонит мне и скажет: «Ладно, Микель, наверное, я погорячилась, но ты же знаешь, что я никому не позволяю вмешиваться в свою работу». А я, улыбаясь и задумчиво допивая кофе, печально усмехнулся бы и сказал: «Да, ты, наверное, погорячилась, но и я был не прав». И от щедрот душевных предложил бы перемирие, она согласилась бы, и мы бы вновь погрузились в глубины вечного счастья, аминь. Но Тереза не позвонила, несмотря на мое недоумение по поводу ее молчания. Она не позвонила, не оставила мне никакого сообщения, не сделала ни малейшего шага. Прошло несколько недель. Так что пришлось зашевелиться самому Микелю, и он решил начать бороться за то, чтобы заново обрести потерянную мечту. Единственным ответом была торопливо написанная Терезой записка, в которой говорилось: «Не докучай мне, не мешай мне. Мне предстоят три очень важных выступления, а ты меня расстраиваешь. Перестань посылать мне письма, перестань мне звонить, исчезни из моей жизни, забудь обо мне: у нас ничего не получилось и хватит об этом. Прощай. Т.».
Актриса больших и малых театров. Примадонна. Из-за пустяка такой накал страстей. Все эти дивы – капризные ломаки и гордячки. И к тому же за все наше знакомство и до самого дня «Noveletten» в ней не было ни капли нежности. Нет, неправда: она всегда была нежна со мной. Эти звезды сцены сами не знают, чего хотят: их ничто не интересует, кроме работы, успеха, а все окружающие должны ходить на цыпочках и этой работой восхищаться. Ерунда. Я, Микель Женсана Второй, Разрушитель Спокойствия, так же важен, как струна «ре» на скрипке Терезы. То есть она меня использовала, пользовалась мной: Тереза – самовлюбленная эгоистка. И не такая уж она и красавица, эта Тереза, со своими лохмами и следом от скрипки на шее, который всегда напоминал ему о вот о чем: «Посмотрите, я великая скрипачка и не всякое вино пью – если оно не рейнское, то фи». И все эти золотые платьица и дурацкие серебристые туфельки. И целыми днями болтает о музыке и о литературе, об искусстве. И я умудрился влюбиться в это нагромождение недостатков, Болос?
После третьего бокала виски Болос посмотрел мне в глаза и сказал: «Микель, не будь Ровирой, обещаю тебе, эта боль пройдет».
– Никогда. Это невозможно. – Еще глоток. – Я хочу ее вернуть.
– Ты же знаешь, что это невозможно.
– А это еще почему?
– Ты только что сам мне об этом сказал.
Микель посмотрел на него так, будто не кто иной, как Болос, был виновником стольких слез.
– Вот черт.
– Так поговори с ней.
– Но она же не хочет!
– Подожди, пусть пройдет время.
– Да не могу. Я как будто задыхаюсь. На самом деле не могу!
– Тогда пей.
Болос, благословенный Франклин, всегда был рядом в трудную минуту. А сам, сукин сын, замутил с тобой, а мне ни слова не сказал.
– Он тебе рассказывал о моей… о нас с Терезой?
– Нет. Он никогда не рассказывал мне чужих секретов. Особенно твоих.
Болос, ты никогда не мешал одно с другим. Зачем ты только умер? Не знаю, правда, зачем я раскрываю душу этой почти незнакомой мне женщине, которая уже столько лет рядом со мной и во взгляде черных глаз которой я готов раствориться. Скорее всего, потому, что не знаю, когда, в какой момент моя жизнь дала трещину.
– Я совсем не говорю о Болосе, Жулия.
И во второй раз за этот вечер Жулия сказала: «Пожалуйста, Микель, продолжай. Ты рассказал мне о Болосе больше, чем можешь себе представить».
– Это не так.
– Вы с Болосом совсем одинаковые.
Как только она это сказала, ее глаза потемнели еще больше. А Болос, хотя и советовал мне напиться, отобрал у меня стакан, и заставил подняться, и целых два часа водил меня туда-сюда по бульвару, как будто мы опять таскались за девчонками из школы Св. Иоанны де Лестоннак, хотя, по-моему, в этот раз мое состояние беспокоило его гораздо больше.
– Он даже в отпуск меня повез со своей семьей.
– А вот это мне как раз известно. – Она посмотрела по сторонам, как будто искала метрдотеля. – Но я не знала, что причина тому – твои проблемы.
– Просим счет?
– Подожди! – встревожилась она.
Это вырвалось у нее из глубины души, и Микелю польстил интерес Жулии. И еще отраднее стала ему ползущая вверх бровь метрдотеля, размышлявшего, когда же наконец уберутся эти недоделанные, что приросли к стульям за столиком dix-huit[193]. И все же, несмотря на поддержку Болоса, Микель горько проплакал три дня и три ночи и не мог перестать думать о Терезе: что она, интересно, делает, какое платье наденет сегодня, может быть, то, с золотым шитьем, такое красивое? И что ее тревожит? О, она уже, наверное, прекрасно выучила концерт Бартока, да и концерт Берга играет с каждым днем все увереннее, потому что в Терезе, такой далекой, такой божественной, было нечто очень человеческое: она нечеловечески много работала. И я пришел к выводу, что жить в таких условиях слишком трудно. Скорей всего, меня спас звонок Жулии, которая холодно и немногословно сообщила мне, что в редакции журнала все на меня злятся, а Дуран вообще лезет на стенку, потому что мне на все плевать. И я вернулся к работе, намереваясь сосредоточиться на новых интервью. Меня чудом спас звонок Жулии, Жулия. Но с того дня взгляд Микеля так навсегда и остался печальным. И день за днем проходили недели, а за ними месяцы, и холод сменился жарой. И как-то раз, почти через год после начала Скитаний по Пустыне Любви, я вернулся в наш дом. Понимаешь? Бывают такие вещи, которые делаешь не раздумывая. Чтобы снова повидать мать и дядю Маурисия и, пожалуй, найти там эхо самого себя.
– Его разве не продали?
– Продали. И он стоял так одиноко.
– Один, как камень.
Ирония Жулии, несомненно, замечательна. Но мне больно было видеть, как одичало и растрепалось земляничное дерево и как беспорядочно разрослись плетистые розы, по ветвям которых когда-то спускался дядя, потому что некому их подстригать. И ставни, закрытые наглухо, чтобы тайны и слезы пяти или шести поколений не улетели в облака.
– Что ж, – сказал Микель, – дом в некотором роде и есть камень, целая куча камней.
– Но разве его не разделили на квартиры?
– Нет. Он был совсем заброшен. Наверное, цена на этот дом все время росла. Как на старые вина. – Микель не удержался и с ненавистью посмотрел на позорный фонтанчик. – Мне кажется, с этой потерей во мне родилась новая любовь.
– Не поняла.
– К дому. Такой уж я вечно неудовлетворенный человек.
Микель уже начинал понимать, что признак зрелости – это умение относиться ко всему с любовью. Прозрение делает нас скептиками, и оттого мы страдаем еще больше, особенно когда понимаем, что жизнь приводит к смерти. А влюбленность со временем приводит к одиночеству и тоске по этому безумному, абсурдному и бешеному чувству, так похожему на счастье.
– Я, наверное, все-таки выпью еще кофе, Микель.
Следующей осенью моей жизни понемногу все вошло в свою колею. Я провел сонное лето, посвятив время чтению и пытаясь забыть Терезу. Микель не спился, съездил один в Зальцбург послушать музыку, прочел полное собрание сочинений Стайнера, готовясь к октябрьскому интервью, и дал Жулии указания сделать первые шаги в направлении установления контактов с окружением Салмана Рушди[194]. По всей видимости, я уже начинал принимать себя таким, какой я есть. Я действительно ничего не знал о Терезе. Ее исчезновение из моей жизни было таким же полным, как ее прежнее постоянное присутствие. Скорее всего, она по-прежнему играла в трио с братьями Молинер, ездила на сольные гастроли и советовалась с Армандом даже о цвете чулок, которые следует надеть на концерт в Мадриде. Одно неловкое движение смогло разрушить то, что для меня было эпохой всеобъемлющего счастья. Это дало мне понять, что судьбу человека изменить невозможно. И я перестал говорить Болосу, с которым мы пару раз виделись, о своей любви, и он сделал вид, что знать ничего о ней не знает. А от Ровиры… даже и не знаю, мне с каждым днем становилось все труднее слушать, как он безудержно плачется мне в жилетку. Всем известно, что мужчине очень трудно начать плакать, но если уж он на это решился, то теряет всякую меру и глаза его превращаются в фонтан слез, а друзья его обязаны забыть просто обо всем, сидеть с ним рядом и слушать жалобы.