В день возвращения в оазис граф сказал канониссе:
– Желаю, чтобы ребенок жил как принц и чтобы обращались с ним соответственно. Он займет весь второй этаж дома. Он никогда не должен покидать пределы оазиса. У него страшная, но бесценная болезнь крови. С его помощью я рискну всем, что осталось от моей души. Это будет величайший эксперимент. Что не в крови, того нет! Я буду жить в уединенной комнате, а вас желаю рядом, канонисса. Будете молиться за Соланж.
Он запретил убирать у себя в комнате, и та превратилась в кабинет Фауста. Впервые за всю жизнь он целыми днями не расчесывал волосы, и те поблекли и свалялись от холерической бессонницы рваных ночей. Он много и бессвязно писал, формулировал человеческие и божественные законы. Он уводил кровь с естественного пути. Франция и Соланж стали в его одержимом уме единым обожествляемым существом, он жил с ним, превращаясь в живого безумца, да, безумца! Граф Грансай! «Старый дурак! Старый дурак! – бормотала канонисса в пещерах своего эго. – Господь тебя покарает!»
На равнину Крё-де-Либрё за постоянными ноябрьскими дождями, вслед за туманами, снегом и солнечными зимними днями пришли мартовские ливни. Европа под немецким игом вновь открыла традицию католического единства в общности страдания, и средневековая Либрё возродилась с весной суеверий. Мадам Соланж де Кледа спустилась в трапезную Мулен-де-Сурс впервые за три месяца. Было все еще прохладно, и она держала ноги на грелке с горячими углями, а плечи – в белой шерстяной шали. Голова ее, покоясь на трех пальцах левой руки, склонялась над столом, укрытым темно-шоколадной скатертью, а два пальца ее правой руки, лежавшей на правом колене, сжимали полученное утром письмо Грансая, сложенное вдвое. За ней стояла Жени, край ее фартука подоткнут за пояс из толстой веревки, на котором посреди живота висело несколько старых ключей. Она сложила руки, сунула один палец в рот и развернула торс к полуоткрытой двери в кухню, где старший из братьев Мартан пилил дрова. Когда тот завершил работу и воцарилась тишина, Соланж сказала:
– Теперь у меня есть все доказательства того, что граф приходил вновь и владел мной все время моей болезни.
– Если мадам так считает, это может быть только дьявольским делом, – ответила Жени, не сводя глаз с противоположной стены, будто взгляд, брошенный на хозяйку в этих обстоятельствах, мог ее заколдовать.
– Знаешь, Жени, когда граф навещает меня, он видит не глазами своей памяти, а собственными, и они у него болят. Слышишь, Жени? Голова у него будто того и гляди расколется. Он сообщает мне это в письме, Жени! Говорит, что видел меня в красном платье, открывающей калитку к обходной дороге. Это мое гранатовое платье! Это в тот день, когда я ходила на поляну, смотреть за работами. Титан был со мной.
– На поляне будет теперь хорошее пастбище, – откликнулась Жени, следуя своему ходу мыслей. – Мадам надо гулять там почаще и не пропускать церковь слишком подолгу. Все, что случилось с мадам в болезни, клянусь, – это одни лишь злые духи.
– Граф – неверующий, – сказала Соланж.
– Думая о душе, вы, быть может, спасете и его, – ответила Жени.
– Я знаю, – сказала Соланж. – С тех пор как не вернулся виконт Анжервилль, а Жирардана расстреляли нацисты, мне казалось, что все эти несчастья – моя вина!
– Мадам! – воскликнула Жени.
– Да, Жени! Я знаю, что говорю. Все то, что со мной происходит, – мои безобразные грехи.
– Подумайте о графских, мадам. Я знаю женщину в Нижнем Либрё, с ней все то же случалось, что и с вами. Ну то есть не по ее вине, это все один человек, он ее околдовал. Она забеременела, живот у нее раздулся, будто они и впрямь были вместе. Так вот, несмотря на это, она исцелилась и даже стала чем-то вроде святой.
– Да, я слышала о ней. И изгнал из нее беса кожевник, – сказала Соланж. – Я понимаю, к чему ты клонишь: хочешь, чтоб я пошла и покаялась к тому малому – священнику, пастуху, кожевнику или кто он там.
– Ну да, мы бы все того хотели. Он больше не кожевник, по домам ходить не желает. Он проповедует на воздухе, принимает исповеди и тех, кто приходит к нему в поля, причащает настоящим хлебом. Нынче-то никто не верит в обычных кюре. Нам, крестьянам, еще ничего помогать немцам кидать картошку на возы, если приходится, а вот священникам точно нечего толкаться вокруг, как они это делают.
– Но как же мне найти этого кожевника, если говорят, что за ним все время следят?
– Я могу устроить, – сказала Жени. – Вы с ним встретитесь на поляне.
– Как же я узнаю его и пойму, что он выслушает мое покаяние? – спросила Соланж с ребяческим беспокойством.
– Как это обычно бывает. Он подаст знак, когда вам подойти, – ответила Жени.
– Ты права, Жени. Надо мне покаяться перед пастухом-кожевником и помолиться Богу, чтоб простил грехи и мне, и графу, чтоб он навещал меня только в мыслях и видел только в памяти, а не своими глазами. И так же, как имел он силу владеть моим несчастным телом на расстоянии и с дьявольской помощью, так и я, силой моей добродетели и с помощью Божьей, смогу спасти его душу.
Соланж де Кледа пришла на поляну Мулен и присела на камень подождать. Примерно в ста шагах увидела она пастуха – он отламывал ветку, чтоб соорудить себе посох. Равнина озарилась, и ломаная радуга повисла между Верхней и Нижней Либрё. Поляна была усеяна белыми валунами, подсвеченными с одной стороны, – они отбрасывали длинные черные тени. Пространство между всякими двумя валунами казалось Соланж бесконечным, и она почувствовала себя посреди беспредельного простора, и потому сие правда: когда надежда умиротворяет души, предметы земли становятся похожи на небесные. Все было отдельно, ясно, напоено меланхолической безмятежностью, какую имели бы планеты, если б дано было людям видеть их поближе как твердые тела, озаренными с одной стороны и отбрасывающими длинную черную тень на безбрежные метафизические недра тверди небесной.
Пастух выпрямился и, срезав нижнюю ветку с дуба, привязал ее вервием в форме креста к концу своего посоха. Затем взобрался на пригорок, заросший дикой малиной, и, повернувшись к Соланж, вознес свой самодельный крест над головой. Соланж тоже встала, и видно было, как две фигуры пересекают поляну навстречу друг другу.
Эпилог. Озаренная равнина
Все приходит и уходит. Годы наматывались на кулак, что все упрямее сжимался от ярости и решимости, и этот кулак, поскольку персонаж сидел в просторном кресле спиной к нам, оставался единственным предметом, какой нам дано было видеть.
Из соседней комнаты назойливая музыка, чудовищно усиленная неизвестным прибором, достигает медной силы столь звонкой и бешеной, что единственное ее воздействие на человеческое ухо, кажется, – вызывать кровотечение. День и ночь этот мощный аппарат неутомимо воспроизводит одни и те же избранные фрагменты из Вагнеровых «Валькирий», «Парсифаля» и «Тристана и Изольды», повторяет их по кругу. Внезапно стиснутый кулак сжимается еще сильнее, и кости, кажется, того и гляди прорвут кожу, а костяшки синюшны, как вишневые косточки. Он ударяет по подлокотнику кресла раз, второй, третий, четвертый, пятый. На пятый раз течет кровь. И тогда он ударяет еще раз и еще, сильнее. Вновь замирает на несколько часов, кровь свертывается и темнеет, почти чернеет, как очень спелая вишня.
Ничто не превосходит чести и божественного величия крови! Отчего судьба не позволила Иисусу жить во времена моего господства, чтоб я мог удавить его собственными руками! Грязный, сопливый жид, трусливый мазохист, позор и срам сильных людей! Ты бы лишил мир того единственного, что делает блистательность человека, – крови! Ты бы избавил человека от священных реликвий крови, что нам дана Богом для пролития! Лишь раболепная раса жидовского отродья могла измыслить столь унизительное воплощение представления о Боге и пропитать ее вырожденной кровью больного тела этого лакея жалости, этого пророка покаяния, Иисуса Христа! Все, что есть нездорового, бесчестящего, постыдного и порочащего, я соединяю в этом имени – Иисус Христос! Тот, кто должен прийти, с мечом в руке, пробьет в девственном сердце язычества брешь для свежей, чистой, исцеляющей крови, в глубинах гротов живого камня расы, олимпийской горы Венеры, и прикончит мерзкого дракона христианства…
В этот миг первые отзвуки крещендо из сцены смерти в «Тристане и Изольде» загремели в его барабанные перепонки пронзительно, болезненно, и его настигла мысль о собственной смерти, острая, резкая, будто серебряный серп прошелся низко по полу, к которому прикован был его взгляд. Он ловко подобрал ноги, словно избегая удара. В последние шесть дней его опять охватил новый навязчивый припадок чистоплотности. Он жил в ужасе от мысли, что смерть может застать его в миг, когда какая-нибудь часть его тела окажется нечистой, и мылся по нескольку раз в день, тщательнейше, и любая из его слизистых и намека не имела на запах.