Уже какое-то время он сладострастно вдыхал теплое благоухание, исходившее от по-деревенски крашенной телячьей кожи его тирольских сапог. Вдруг сердце его захолонуло от ужасающего сомнения: мыл ли он по своей привычке сегодня ноги? Ибо уверенно почудилось, что в аромате сапог он уловил слабую тень запаха ног. Он сорвал сапог и носок; как только очень белая ступня, чуть влажная от пота, освободилась от своего чехла, он сунул указательный палец между пальцами ноги, поднес к носу, вдохнул – и лицо его тут же побагровело от ярости и ненависти. Да! Пахло! Он устремился в ванную комнату и, не желая терять ни секунды, наполняя ванну, в позе неудобной, неловкой закинул ногу в раковину, под кран. Вымыл ногу десять раз, сто, зазоры между пальцами покраснели, но остаточное зловоние вынуждало его начинать сначала, без устали, упрямо. Отмыв таким манером одну ногу, он оголил вторую и столь же тщательно вымыл и ее.
Завершив эту операцию, он вернулся в просторную комнату, откуда пришел, и вновь уселся в кресло. Тут-то и стало понятно, что этот персонаж – Адольф Гитлер. Так же, по виду из длинного прямоугольного окна вовне, распозналось, что Гитлер – в своем убежище в Берхтесгадене. Прежде чем усесться, Адольф Гитлер остановился против большого Вермеера, украденного из коллекции Чернина (согласно Сальвадору Дали – красивейшее полотно на свете): он хранил его здесь после оккупации Вены. Рука Гитлера, казалось, оглаживает холст, едва его касаясь, и ненадолго задерживается на чуть отвернутом – божественно, изящно – лике девы в лавровом венце. В этот миг пальцы свело, и они замерли, негнущиеся, как когти. Но вот уж кисть расслабилась и обмякла, бледная, будто налитая тепловатой водой, и Гитлер вернулся в кресло.
Кресло окружали величайшие художественные сокровища мира. Рафаэлево «Обручение Девы Марии» из Миланского музея, «Мадонна в скалах» Леонардо… Груды редчайших и бесценнейших манускриптов, а вон там, позади Гитлера, в полусвете посреди комнаты – «Ника Самофракийская», подлинник, из самого Лувра, но в этой жуткой неподвижной комнате она выглядела скверной копией.
Шестью днями ранее Гитлер взорвал единственный лифт, посредством которого его орлиное гнездо связывалось с внешним миром. Если решат его уничтожить, им придется уничтожить и возвышеннейшие мечты и творения цивилизации. Перед взорами Гитлера, погруженного в туманы валькирии, что вздымались от дождей, поливавших равнину, ночь наколдовала устремленный ввысь лес черных кипарисов Бёклинова «Острова мертвых». Можно было сказать, что эти самые кипарисы выросли прямо у него в комнате – ее постепенно затопляло бархатной темнотой очередной ночи кошмаров и бреда. Того и гляди начнутся видения. И вот уж прибывают знакомые призраки, и каждый занимает свое привычное место. Текучая, в пурпурных потеках меланхолия Дюрера – по левую руку, по правую – старый Ницше, прозрачный и видимый лишь по страшно острым кончикам усов и двум глубоким провалам глазниц, иссушенным злокачественным воспалением его мозга. Еще правее, в уединенном углу – Безумный Король, Людовик II Баварский, облаченный в горностаи и лазурь, дряблый сырой зонтик его рукоблудия пришпилен посреди его груди, будто стрела.
Далее – шествие прусских генералов, одних лишь вольных людей на земле, ибо нет в них ни совести, ни жалости, равных неумолимым богам, и судьба поручила им миссию нести в мир Furor Teutonicus [53] германской крови.
– Да, мы проиграли еще одну войну! Я выиграю следующую! Ибо я несокрушим и неуязвим. Пусть они отлучают меня от моего народа, вырывают меня с корнем, но им не уничтожить меня, ибо я, как рак, в крови германского народа, а кровь германского народа неуничтожима и вечна, и я, как рак, рано или поздно буду неумолимо воспроизводить самое себя в душах всех германцев! Я защищаю не идеологию и не «Kultur» . Я горжусь тем, что объявил смерть разума. Однажды он будет уничтожен германским народом. Я не дарю миру мысли! Я дарю ему частицы своей души, а это частицы души германского народа, и душа эта победит!
– Но как же тело? Что будет с телом германского народа?
Тело германского народа стояло перед ним, Понтий Пилат нового промысла, на просторах безбрежных снегов русских степей. Его укрывали черные покровы, а ноги отморожены – и без запаха…
Слышались гимны земли святых. Красная Армия, армия неверующих, держимая молитвами их белых предков, как на постели из снега! Их обездоленные предки все еще хранили сокровище своей древней веры – чтобы передать его и тем самым спасти их души!
– Изгиб крови! Изгиб крови! Химера? Нечто невозможное? – все повторял и повторял эти загадочные слова еще один безумец, граф Грансай, колотя сомкнутым кулаком по пыльному столу, за которым сидел он в уединении своего оазиса. – Вот уж близится час, когда после долгой тьмы изгнания смогу я возвратиться на озаренную равнину Либрё и изогнуть радугу старой крови Грансаев к телу Соланж де Кледа. Война окончена!
За все эти годы с тех пор, как Соланж сходила на поляну Мулен и безмятежным мартовским вечером покаялась кожевнику-пастуху, она, по всей видимости, очистилась и освободилась от всех хворей. Дух графа Грансая прекратил навещать ее манером, возмутительным для ее скромности. Тем не менее он ни на миг не покидал ее мыслей. Но она позволяла своему духу пребывать с ним лишь для того, чтобы день и ночь молиться за спасение его души. При этом она занималась благотворительностью и велела Мартану и Прансу восстановить старую часовню Мулен, где кожевник-пастух мог тайно проводить службы. Оргазмы, что случались с ней посреди мучительнейших истязаний ее духа, обратились в мистические исступления, пропитанные благолепием ее очищенной души и покоя тела. Но Бог наградил ее и сверх того, удостоив величайшим счастьем из возможных, о каком она никогда не осмелилась бы просить, на какое надеяться: граф Грансай, разведясь с Вероникой, собрался взять ее в жены – наяву. От него уже пришло два письма, кои она перечитывала снова и снова, орошая слезами радости. Теперь все ее страдания, что вынесла она в долгие годы оккупации, казались ей ничтожными.
Но будет ли она все еще красива? Да! Печать страданий лишь еще более облагородила ее. Есть вина, каким старение впрок, – так же и она впрок страдала. Ибо к страданиям ее не примешивалась низость. Только мелкие беспокойства да грубая, мещанская суета уродуют лица и иссушают тела, но никогда – великие мученичества. Они сжимают и скручивают лишь мышцы, напряженные от страстей Аполлонов тоски, сияющей, как белоснежные кости, сквозь раны распятых Христов. Соланж де Кледа, милая мученица без тени меча! И какое же это затаенное сокровище, какой пьянящий шепот неприкосновенного желания в воскресении ее плоти, и какому смертному когда-нибудь достанется приблизиться к чуду этой женщины, возвышенной утонченностью ее исступлений воздержания и святостью молитвы!
Как могла Соланж де Кледа, в состоянии предбрачного блаженства, распознать или обратить внимание на некоторую скрытность, исполненную обиженными и пугающими намеками, кои Жени и братья Мартан постоянно вставляли в малейшие свои замечания с самого окончания войны. И все же обособленность их деревни, будто чумной, созданная брожением настроений в Либрё, напитанных гражданской междоусобицей, с ядовитыми, пагубными перешептываниями, с каждым днем все уплотнялась вокруг Мулен-де-Сурс и ее ручьев, что отвели враги, и остались они жгучим несмываемым клеймом. Но она была женщиной, всего лишь женщиной, ничего не смыслившей в политике, и делала все лишь для того, чтобы защитить интересы своего неблагодарного сына, руководствуясь советами мэтра Жирардана, столь благородно погибшего за свою страну! Как могли они ставить ей в вину, что она действовала в свете опыта столь образцового гражданина?
«Жени пусть говорит, что хочет», – рассуждала она про себя и обращалась к Жени:
– Граф Грансай – всего лишь человек. Он, может, уже на пути ко мне. Бедная моя Жени, людям Либрё придется его слушаться. Он их хозяин, Жени!
– Времена изменились, мадам. Мадам не понимает этого так, как мы. Мы всякое слышим. Вы не выходите из Мулен-де-Сурс, и, может, оно и к лучшему для всех нас!
– Что же, крестьяне Либрё забудут все добрые дела и помощь, что я им оказывала эти зимы? У них нет больше сердца?
– Боюсь, что так, мадам. Злые ветры уже поднимают пыль на равнине, а сердца истомили немцы!
– Нужно терпеть, Жени, как я терплю, и молиться за то, что граф принесет примирение в грудь каждой семьи и между семьями. Пусть католическая Франция вновь достигнет покоя крови.
Граф Грансай был из той породы людей, кто в беспокойные времена гражданской войны обретают лица. От природы мстительный, его дух, до времени помраченный теплившимся исступлением, к концу войны напитался новым, смертельным запалом карающего патриотизма, и он собирался прибыть в Либрё в роли судии. Он отрекся от жизни позорных уступок и присвоения чужого, какую вел последние годы. Отныне он будет неподкупен и несгибаем, как образцовый спартанец, ибо возлюбленной его стране вновь угрожала смерть, на сей раз – от анархии.