Анатолий Приставкин
Тихая Балтия. Латышский дневник
Поздним вечером звонок в гостиницу к Элизабет.
— У меня несчастье. Они уничтожили мою книгу.
— Как это случилось?
— Не знаю.
— Они забрали рукопись?
— Нет, не рукопись. Но они уничтожили ее…
— Когда?
— Сегодня… Я ушел в церковь, мы всей семьей пошли и не были около часа…
— Вся книга?
— Да.Практически вся. Но я не об этом… Я боюсь за семью.
— А ты не можешь сейчас переехать? У тебя есть тут друзья?
— Есть, конечно. Но мне не хотелось бы, и так осталось всего несколько дней. Но, может, они теперь успокоятся…
— А сейчас они слышат наш разговор?
— Думаю, что да.
— Что же ты собираешься делать? Ведь эти твои дневники…
— И дневники, и сказки!
— В общем-то, понять можно. Это ведь свидетельство? Правда?
Юрий Афанасьев где-то сказал, что события в Балтии нельзя рассматривать в упор, то есть, с близкого расстояния. Можно не увидеть что-то существенное.
Я же видел их даже не в упор, я оказался внутри этих событий, стал частью их, мое свидетельство человека, который побывал в радиоактивной печке реактора, где температура совсем иная, чем снаружи. Ну, где-нибудь в Москве. Может, поэтому мои записи не столько созерцательны, сколько возбуждены, они горячи от ожогов.
Я полагаю, скоро станет понятным, о чем я говорю. Ну, хотя бы угрозы, письма, звонки, предупреждения… Завершившиеся уничтожением этого дневника.
Когда поздним вечером 27 января я позвонил моей приятельнице Элизабет, корреспонденту шведского телевидения, я сказал, что дневников, то есть, более ста пятидесяти страниц записей, больше не существует, она после долгого молчания спросила:
— Но ведь голова у тебя существует?
— Пока существует.
— Вот и пиши! Ты же помнишь? Это неправда, что остыло… Сейчас остыть невозможно…
— Но они меня сломали!
— Нет, — возразила Элизабет. — Они хотели тебя сломать. А ты все равно напишешь… Ведь ты напишешь?
Я промолчал.
Но как это снова написать, если это было вовсе не записи, как обычно это понимается. Мои бессонные ночи были моим порывом к свободе, точно таким же, как у Литвы и Латвии… У народов их, с которыми в эти дни я был вместе.
Я боролся со своим собственным рабством именно потому, что знал: как раб я устраивал эту систему больше. Но раба, в том самом коммунистическом законченном виде, из меня так и не вышло. Хотя им многое удалось со мной сделать. И тогда они убили дневник. То есть, уничтожили то, что делало меня свободным.
А еще мне жалко сказок. Я мечтал о них всю жизнь. И написал я их для моей маленькой дочки. Убив сказки, они покусились и на ее свободу, на не тронутую их тлением, их трупным распадом маленькую золотую, как тучка, душу.
Все, что угодно, но сказок я не прощу.
Это были добрые сказки, я творил их назло окружающему нас прорвавшемуся наружу, как лава Везувия, злу.
А Элизабет я потом ответил.
Я сказал:
— Сказки второй раз не напишешь, они фантазия души. А события в Риге я и правда помню. И я расскажу, как я это помню. Я тебе обещаю, что я об этом обязательно расскажу.
Когда прорываешься из московского ада в этот не тронутый распадом мир спокойных аккуратных домиков, желтых дюн и кривых на побережье сосен, вдруг с удивлением ощущаешь, как в дальних уголках души, омерщвленной, неспособной ни на какие впечатления, возникает странная неуловимая спасительная мелодия, которую и на слова не переложишь…
А если бы можно было как-то перевести, вышло бы вот такое: «Тихая милая Балтия… Милая, мирная… Тихая, тихая, тихая… Тихая».
А всего-то и дел, что сперва о ней мечтаешь. Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь… Под самый новый год достаешь путевки. Потом… Чемоданы, багаж, билеты, такси, вагон… И обморочное непроходящее чувство одной сплошной, в каждой клетке, усталости, так что ни спать ни думать невозможно, но даже если захочешь что-то вспомнить, то ничего, кроме памяти о той же усталости, не возникает. А по приезде лишь одно сильное желание: спать. Так спать, чтобы лечь и — ни-ко-гда не просыпаться. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра…
Но в какой-то день, выглянув в окно с высоты девятого этажа дубултского дома, с удивлением обнаруживаешь, что мир не кончился, что он продолжается и как всегда — прекрасен. И вызолоченные снизу поздним рассветом облака, и буровато-зеленые верхушки сосен, и округлое побережье залива с белыми гребешками волн, будто сейчас, прямо на твоих глазах, рождаются на сером листе моря новые строчки рукописи.
Начинаешь осознавать про себя и про свою жизнь наперед так ясно, как никогда не бывает.
Вдруг охватывает нетерпеливое, как на рыбалке, до дрожи в пальцах рук, до озноба в спине, желание скорей присесть к столу, дотоле пустынному, с одиноким белым листом, стыдливо отодвинутым на край, и сейчас же, немедленно что-то писать на том листе, да не что-нибудь, а известно что: сказку! Ту самую сказку, о которой ты давно мечтаешь.
Конечно, я знаю ее почти наизусть, потому что много раз рассказывал на ночь своей дочке, да и сегодня буду рассказывать миллион первый… Но как-то не выходило до сих пор ее написать, да и ничего другого тоже не выходило написать, а все потому, что какая-то ненормальная на дворе жизнь, одни сплошь мероприятия, призывы, митинги, выступления, да еще письма-протесты…
Но я больше не хочу писать писем протеста, а хочу писать свою ненаписанную сказку.
Вы спросите, о чем. Я отвечу. О двух добрых и славных ежиках, одного из них зовут Юра, а другого Коля.
У меня и начало придумано: «Однажды теплым летним днем ежик Коля вышел на улицу и увидел…»
— Вам тут письмо, — сказала дежурная Эльвира, милая, улыбчивая, всегда спокойная.
Я удивился:
— Письмо? Сюда?
— А вы давали адрес?
— Конечно, нет!
— Значит, проведали… Решили поздравить, — сказала Эльвира, улыбаясь.
«Господин Приставкин! Высылаю Вам некоторые материалы из наших местных газет. Не сочтите за труд, прочтите их внимательно, может быть, в следующий раз, не разобравшись поспешно, Вам не захочется вешать на себя плакат и позировать перед камерой или давать весьма несолидные для писателя советы шоферам или еще кому-нибудь из коренного населения, кто не сможет дать достойного ответа.
И еще, Вы давно полюбили эту страну, то бишь Латвию, а я ее, увы, разлюбила и проклинаю тот день и час, когда по направлению Министерства согласилась поехать сюда работать. Основную долю разочарования в этой стране внесли (по Вашему заявлению)… «лучшие люди народа — его ученые, поэты, художники…»
Так вот, я предлагаю Вам обменяться странами. Вам здесь легче будет бороться с большевиками, а мне, члену КПСС, будет легче жить в Советской Стране.
Вашу статью «Я влюбился в эту страну», напечатанную в «Атмоде», я посылаю в газету «Известия» с просьбой ее поместить. Мне кажется, она будет небезынтересна широкому читателю Страны. Мой адрес…» Далее адрес и подпись: Головина З. В.
Здесь так спокойно, даже чересчур, хотя тишина эта обманчивая, судя по письму, да мы и обманываться готовы. Хочется отчего-то верить, что мир не сошел уж совсем с ума.
А что касается плаката, который я на себя тут вешал, то было это давно, года два прошло, когда вышли «зеленые» к исполкому протестовать против Слокского целлюлозного комбината, отравившего всю здешнюю природу, и воду, и воздух… Так что и жить тут, и даже отдыхать стало вредно.
А первой, вообще-то, надела этот плакат моя жена, когда гуляла у исполкома с Машенькой, я-то уж потом стал вешать на шею плакат и выходить по утрам дежурить. А однажды подъехало здешнее телевидение, сняло репортаж с моей женой. Они спросили: «Зачем вы тут стоите?» А она ответила: «Хочу, чтобы Дубулты оставались чистыми и для моего ребенка». И так это передали в последних новостях… И нас стали узнавать на улице, и люди, указывая пальцем, говорили: а это муж той самой женщины, которая защищает природу.
Но не только поздравляли, мы получили и несколько свирепых писем от рабочих Слокского комбината, которым мы, как они писали, «встали поперек судьбы».
И правда, их привезли из России, на работу, так называемых лимитчиков (лимита!), они только устроились, начали обвыкать, налаживаться с жильем, что же, теперь снова сворачива-ться и куда-то ехать? Они ничего особенного не хотели, лишь работать, и видели во мне и в таких, как я, препятствие к своему благополучию и нормальной жизни.