Виктор Финк
ЕВРЕИ В ТАЙГЕ
(Очерки)
Жизнь опережает писателя. Она опережает и самый процесс книгопечатания.
В настоящей книге собраны очерки, писанные по следам живой жизни в 1929 г. Биробиджан был тогда дик и пустынен. Немногочисленное коренное население, закосневшее в старых хозяйственных формах, оказалось бессильно бороться с природой и неисчислимые богатства края лежали в тайге нетронутыми.
Первые шаги советского колонизатора были трудны, очень трудны. Трудности были созданы природой, человеческой неосмотрительностью и человеческой неопытностью. Они стояли глухой стеной.
Через год, в 1930 г. я снова посетил Биробиджан, имея при этом с собой первое издание настоящей книги. Тогда я увидел, как жизнь изменила смысл значительной части моей работы: мне казалось, что я борюсь пером за лучший Биробиджан, как журналист. А на деле вышло, что мои очерки получили характер исторический.
Жизнь меня обогнала. Тогда я пустился вдогонку. Я стал готовить 2-е издание уже с дополнениями и исправлениями. Но покуда я писал, покуда книга набиралась, жизнь умчалась вперед еще дальше. В тексте читатель встретит кой-какие цифры, определяющие хозяйственные успехи Биробиджана. Эти цифры приходилось исправлять в корректуре, ибо они выросли со времени их написания. Сегодня они опять отстают от жизни. Можно сказать совершенно уверенно, что основные трудности в Биробиджане превзойдены. Почти сплошная коллективизация всего старожильческого и пришлого населения, грандиозное дорожное, хозяйственное и культурное строительство меняют не только лицо края, но и самого человека и человеческие взаимоотношения.
Старая латинская поговорка гласит, что «книги имеют свою судьбу». Из предыдущего видно, как своеобразна бывает иногда судьба книги в наших условиях. Судьба данной книги этим не исчерпывается.
В 1932 г. вопрос о жизнеспособности Биробиджана был решен окончательно. Дикий край с его тайгой и болотами делается Магнитостроем советской национальной политики. В Биробиджан потянулись трудящиеся еврейские бедняки из других стран. Они хотят жить в государстве, где уничтожены социальные предпосылки, создающие обособленное положение еврейства среди других народов. В связи с этим потерпела тяжелый подрыв идея сионизма. Тогда неожиданно всплыли мои очерки о Биробиджанских трудностях написанные в 1929 г. Почти вся мировая буржуазная еврейская пресса взялась за перепечатку отрывков из этой книги, в которых описаны суровость природы Биробиджана, ошибки руководства и мытарства переселенцев. При этом очерки 1929 г. падавались как свежая новость, как последние «разоблачения» советского журналиста.
Это лишний раз подтверждает, насколько возросло за эти последние годы значение Биробиджана: он сделался знаменем, вокруг которого развертывается и углубляется классовая борьба среди международного еврейства.
Пароход остановился у пристани Усть-Биджана, в том месте, где могучий приток врывается в Амур и наполняет его водами из таинственных сопок Хингана.
Пароход спустил сходни, — одни пассажиры сошли, другие садились. На пристани собралась ватага казацких парней. Они провожали Митроху. Митроха, толстощекий великан с чубом, лениво грыз кедровые орешки. У сходен приятели вручили ему мешочек. Он взошел на палубу, стал у перил и продолжал, весело улыбаясь, грызть орешки и сплевывать шелуху. Когда в кармане больше не оказалось, он стал черпать из мешочка. Парни, оставшиеся на пристани, были тоже здоровенные статуи с чубами. Они долго смотрели на Митроху молча, потом кто-то крикнул:
— Прощевай, Митроха! Лихом не поминай!
Митроха, мотая головой, отозвался:
— И вы, черти, прощевайте, косолапый!.. Злом не поминайте, рыжим не ругайте!..
Из-за камышей выбежал, запыхавшись, парень с гармонью. Он ворвался в самую гущу толпы и грохнул музыку. Это была несложная мелодия: матаники-маеники. Но парень очень уж забористо играл, и несколько человек пустились в пляс. Пока пароход грузили дровами, парни в честь Митрохи выстукивали чечотку босыми ногами, приседали, хлопали себя по коленям, по пяткам и по разинутому рту, но больше всего неутомимо вертелись на одной ноге, притопывая второй ногой. При этом; они гикали, высоко подняв руки. Кто-то пытался петь. Нескладный, но могучий голос горланил частушки:
Теперь новые права:
Старых девок на дрова.
Лет семнадцати — любить,
Двадцати пяти — рубить.
И снова гикание и свист, и пыль поднималась туманом. Гармонист был неутомим. Танцоры тоже. Проводы Митрохи были пышны.
— Митроха-а-а! — кричали парни с берега. — Кедрова шишка! Подь, станцуй!..
Но Митрохе нельзя было покинуть палубу. Он сосредоточенно следил за пляской, и колени у него слегка дрожали в такт музыке. Неожиданно он сбросил сапоги. Выпятив грудь и подняв над головой левую руку, он забил босыми пятками дробную чечотку, не переставая при этом резкими и короткими движениями правой руки забрасывать себе в рот орешки. Лицо его хранило напряженное выражение.
— Афонча! — кричал он время от времени кому-то из танцоров. — Афонча! Шибче забирай! Шибче-е-а!
И сам все ускорял и ускорял темп своей чечотки. Он обливался потом и кряхтел. На берегу тоже забирали сосредоточенно и шибко. От пыли почернели вспотевшие лица. Струясь по ним, пот оставлял борозды.
Медленно маневрируя, пыхтя и разбрасывая воду, тронулся пароход. Гудки, дрожа, вырывались из тонкого горла сирены и далеко раскатывались над бесконечной рекой и над пустынными, заросшими тайгой берегами.
— Прощевай, Митроха! — неистово кричали пляшущие парни.
Гармонист с удвоенной энергией ударил по клавишам. Он вскидывал гармонь в воздух, прижимал ее к себе, растягивал сколько можно, он сам изгибался и извивался вслед ее переливчатому пению, и, не в силах удержаться, сам тоже пустился в пляс.
— Прощевайти-и-и! — кричал Митроха. Он махал шапкой, не переставая стучать босыми пятками по палубе.
В бинокль еще долго был виден пляс на опустевшей пристани.
У нас на верхней палубе сидели пассажиры-интеллигенты, — кажется, инспектора Госторга, — один молодой, в пестрой кепке, другой — пожилой, с болезненным, землистым лицом.
— Вот, — сказал один из них, — вот как надо плясать, чтоб было весело: босиком.
Пароход наш был товаро-пассажирский. Он тащил на буксире три баржи разного груза и тяжело поднимался вверх по Амуру. Уже больше двух суток развертывалась величественная река. Всходило солнце и садилось, шел дождь и переставал и начинался снова, а река все не кончалась.
Я прогуливался по палубе, огибая ее от носа к корме с левого борта на правый. Митроха уже перестал плясать. Он ел. Он достал из котомки здоровенную краюху хлеба и кусок сала и, неторопливо урча, ел.
А госторговцы беседовали, повидимому, все об усть-биджанских танцорах.
— Просто — эти люди здоровы и примитивны, — с оттенком зависти говорил пожилой с землистым лицом.
— Что ж хорошего в их примитивности? — возразил другой, помоложе.
— В тайге никак нельзя иначе, — вмешался помощник капитана. — Уж тайга, знаете… Или ты с ней сживись, или она тебя обязательно слопает.
Я сделал еще один круг по палубе. Тайга мрачно ползла вдоль берегов, как бы сопровождая бег бесконечных вод.
Молодой все еще говорил:
— Однако пляшут они, действительно, здорово!
— И тунгусы пляшут! — возражал его спутник. — Эти же парни, как никак, происходят от культурной расы, а почти одичали. От тунгусов недалеко ушли.
— Да им и так хорошо! — сказал молодой, наводя фотографический аппарат на кумирню, показавшуюся на китайском берегу.
— То-то и плохо! Не должен человек забираться в тайгу, если не может ее одолеть, — заметил пассажир постарше. Он протирал окуляры бинокля и говорил медленно. — В тайге зверь в берлоге живет.
— Положим, и человек тоже сукин сын порядочный бывает, — прибавил помощник капитана.
Скрылась и кумирня. Аппарат и бинокль были упрятаны. Я продолжал прогуливаться. Горы Хингана, как грозная стража, тяжело вросли в оба берега — в советский и маньчжурский.
Я ехал в Биробиджан, в далекий и загадочный край между Амуром, Бирой и Биджаной, — туда, где в тайге расселяются евреи из украинских и белорусских местечек. Как-то они там?
Митроха — здоровый, веселый человек — пляшет, ест сало и урчит. На то он — Митроха, дитя тайги. Он сам — тайга. Но худосочные Менахем-Мендели, искатели «еврейского счастья», изможденные герои еврейских анекдотов, еврейская голытьба, сутулая от нищеты и горя?..
— Кажется, будет непогода, — расслышал я замечание одного из госторговцев. — Надо заходить в каюту.